Николай Рубцов. Повесть памяти

Валентин САФОНОВ

Часть вторая

В ЛИТЕРАТУРНОМ ИНСТИТУТЕ

ОБЩЕЖИТИЕ

1

Итак, мы обнялись у дверей общежития.

— А я предвидел, что на крыльце тебя встречу. Ехал в троллейбусе и знал: сейчас увидимся, — сказал Рубцов.

Это было на него похоже — вот так, убежденно, на полном серьезе, говорить о том, во что за минуту до того и сам не верил. Или о чем не подозревал. Хотя... Он же знал, что я учусь в Литературном, писал я ему об этом.

— Ты ведь ко мне вышел?

Я, наверно, разочаровал его, честно ответив, что вышел просто-напросто подышать.

— Но разве это что-нибудь меняет?— спросил я. — Давай чемодан, пошли на вахту. Помогу устроиться, а потом ко мне... Посидим, потолкуем.

Вот в эти первые мгновения встречи, в минуты бессвязного, прыгающего с одного на другое разговора и сфотографировал нас незамеченный нами Иван Кириллович Чирков.

Вездесущего Чиркова, или — попросту, по-студенчески—Кириллыча, без сомнения, помнят все выпускники послевоенного Литинститута. Значась преподавателем физкультуры, он, по-моему, больше преуспел в своем пристрастии к фотообъективу. Не сыщешь студента, которого он не умудрился бы «отснять». Подозреваю, что в архиве у Ивана Кирилловича богатейшее в мире фотособрание преуспевших и несостоявшихся талантов. Только из публикации этих снимков с коротенькими хотя бы комментариями, получится захватывающая дух повесть, где великое будет соседствовать с малым, а трагическое со смешным.

Поработав исподтишка, со стороны, Кириллыч подошел ближе, поздоровался, усадил нас на скамью в сквере и велел смотреть в объектив. Он, по-моему, не прочь был истратить всю пленку, но нашей выдержки хватило ненадолго: нас сжигало нетерпеливое желание наговориться вдосталь. Все же два, да нет, уже три года минуло с того момента, как расстались мы на североморском причале.

Шепнув Кириллычу, чтобы малость погодя поднимался наверх, в 207-ю, я, на правах старожила, перевалившего на второй курс, повел Николая в «общагу». Добрейшая Лидия Ивановна, помощница коменданта, тотчас определила ему комнату на пятом этаже, отомкнула каптерку. И пока Рубцов таскал матрасы и простыни, я этажом выше собирал на стол, застеленный газетами, нехитрую снедь.

2

— Ну вы живете тут! — восхитился он, предварительно постучав в мою дверь. Тоже, между прочим, деталь: даже в нашей бесшабашной литинститутской вольнице Коля никогда не входил в чужую комнату без стука. И тем отличался от многих других... А восхищение его, с которым переступил он порог, было, так сказать, восхищением вообще: Рубцова поразили порядки, царившие в стенах общежития (не нравы, а именно порядки! О нравах речь впереди...). Просторная комната на двоих, холлы с телевизорами, кухни и подсобки на каждом этаже, душ...

— Буржуями живете, все равно как в доме отдыха! — повторял он, пристраиваясь к столу. И вдруг вздрогнул, откачнулся: — А это зачем здесь?

Я проследил за направлением его взгляда: с тумбочки, свирепо щеря зубы, пустыми глазницами взирал на Рубцова голый череп.

— Для впечатления, Колька... Потомок Чингисхана, никак не меньше.

Череп этот с на редкость крепкими зубами и скулами явно выраженного монголоида привез из Киргизии, с раскопок какого-то захоронения, Женя Маркин. «Там все золото тащили, а я, дурак, ухватил эту черепушку и бегом от геологов, — вдохновенно врал он проездом в Рязань. — Пусть у вас поживет временно».

«Временно» не получилось—череп прижился на постоянно. Ребята посвящали ему философские стихи о бренности земного бытия и растаскивали зубы на сувениры.

— Убери, — попросил Николай. — Не могу я... с ним.

Убрал, а когда «посиделки» наши кончились — запоздно, если не сказать на рассвете, снова водрузил его на тумбочку. Но Рубцов, приходя, уже не обращал внимания на эту, как я теперь понимаю, глупую и никчемную игрушку.

— А я, между прочим, уже книгу издал! — похвастался он в тот день, доставая из потертого ученического портфельчика пестро раскрашенную в синие, коричневые и зеленые цвета тетрадь. «Волны и скалы»,—прочитал я на обложке и, конечно же, с ходу насел на него:

— Подари!

— Не выйдет.. Тираж больно маленький: всего два экземпляра. Один для автора, второй для издателя, — заливал Рубцов, не выпуская тетради из рук. — После моей смерти, подлежит обязательному уничтожению. Такова моя воля, так я написал в завещании...

Кочевряжился он недолго: я все-таки завладел сборником и убедился, что это отпечатанная на машинке рукопись, искусно сработанная под книгу.

— Могу подарить, — вдруг расщедрился Коля, но теперь я уже встал в позу:

— Подаришь, когда на самом деле издашь. До сих пор не могу простить себе этой неумной выходки. Уверен, что у меня эта первая книга Николая Рубцова — а именно так называл он ее: первой своей! — сохранилась бы в целости.

Но где-то, у кого-то она все же сохранилась. А в общежитии, помню, ходила из рук в руки, читалась нарасхват. Кто-то даже пытался умыкнуть ее, и не единожды, но рано или поздно книга возвращалась к Рубцову.

... Снимаю с полки наши коллективные сборники, изданные на флоте, перечитываю Колины стихи. Волны и скалы — особенно любимый им, чаще всего употребляемый образ. Крутые, упругие волны и дремотные, хмурые скалы.

Иного названия у первой книги Рубцова и не могло быть. Оно — как итог четырехлетней службы на корабле и послефлотских скитаний, как приговор и дань прошлому, прожитому и пережитому.

Начинался новый день в его жизни, и, показалось мне, входил в него Николай Михайлович уже иным человеком.

3

Сборник «Воспоминания о Рубцове» (Северо-Западное книжное издательство, 1983 г.) изобилует свидетельствами очевидцев, подчас, на мой взгляд, довольно пристрастными. Перечитать все—сделать вывод: каждый из очевидцев приложил руку к становлению рубцовского таланта. И уже очерчивается круг действующих лиц, которые, якобы влияя на Рубцова, помогли ему подняться на невероятные творческие высоты.

Убежден, все это не так. Далеко не так. Николай Михайлович пришел в институт не подготовишкой, а мастером, способным создавать зрелые, поражающие воображение стихи. Иные из тех, кто тщится сейчас выдавать себя за его учителей или доброжелателей, отлично понимали это. И завидовали его таланту. Порой зло завидовали и всячески старались принизить и унизить Рубцова, оскорбить насмешкой, завертеть, закружить в пьяном круговороте, выставить беспомощного — случалось и такое — за дверь, на позорище.

Где они теперь, эти опекуны наизнанку, какой след оставили в литературе? Думаю, и называть-то их имена рядом с именем Рубцова — зазорно.

Я не оправдываю Колю, не леплю из него ангела. Есть и его доля вины в том, что помимо нашей общежитейской нечистой братии постоянно крутились вокруг него приблатненные типы, наезжавшие из «Питера». Поражали не столько их усеченные, лишенные славянского корня фамилии, сколько бесцеремонная наглость, бандитская развязность, с которой лезли они в душу поэта... Есть его вина и в том, что на первых порах за чистую монету принимал и лицемерные похвалы, и подлые заискиванья, и наглую лесть. К тому моменту, когда вдруг прозрел он и увидел истинную, цену всей это накипи, душа его перестала быть цельной. В ней поселились, разрастаясь порой до гипертрофированных размеров, угрюмая подозрительность, грустное отчаяние, агрессивная озлобленность.

Он светлел лицом, встречая в коридорах общежития давних флотских друзей — Бориса Романова, Илью Кашафутдинова, Игоря Пантюхова, часто навещавшего нас студента журфака МГУ Олега Лосото, сотрудничавшего в московских газетах Сергея Шмитько. Тянулся сердцем к молодым, незамутненным — Борису Шишаеву, Василию Нечунаеву. Но ведь и мы, бывшие флотские, и те, кто моложе нас, тоже каждую встречу начинали с бутылки. И заканчивали ею. В трагическом исходе Николая Рубцова и нашей вины не отнять. Горький, непоправимый урок...

Но вот что еще... Перечитываю дневники тех, литинститутских лет и заново погружаюсь в эпоху — сложную, противоречивую, обильную на самые невероятные неожиданности. И думаю: как трудно было жить в этом временном, построенном из острых углов пространстве легко ранимому, ничем не защищенному поэту!

Но это — особая тема.

4

Уже пошлостью стали россказни о том, что Коля Рубцов, то ли оригинал, то ли юродивый, все четыре времени года — осенью и зимой, весной и летом — ходил в валеных сапогах, в опояске из вервия.

Ходил в валенках, но—зимой! И правильно делал. Во-первых, потому что практично, а во-вторых, и это главное, жалел свои больные ноги. Лишения сиротского детства даром не прошли— аукнулись через годы.

О веревке — ложь!

Пальтишко на нем, верно, было не из модных. И пиджаки-рубахи не всегда только что из магазина. Но вот чего не отнимешь у Рубцова — опрятности. Не терпел «пузырей» на штанинах, тщательно и подолгу стирал всякое случайное пятно на одежке. Да и старое, немодное сидело на нем так плотно и цельно, что казалось неотъемлемым, не нуждой, а качеством, черточкой в характере.

Однажды стихотворец Ф-в, желая стать студентом Литинститута, завалился на кафедру творчества в лаптях и телогрейке, подпоясанной действительно веревкой. Нахальный и, как все графоманы, изобретательный, хотел поразить и разжалобить мудрейшего Сергея Ивановича Вашенцева.

Рубцов, встретив Ф-ва на лестнице и не зная его, понял, однако, с какими намерениями тот возник в доме Герцена.

— Как же ты осмелился... таким убогим — и в русскую литературу! — воскликнул он гневно. — Ведь в русскую, дурак!