Николай Рубцов. Повесть памяти

Валентин САФОНОВ

АLМА МАТЕR !

1

Так вот, о. времени, на которое пришлась наша учеба в Литературном институте. Я уже сказал, что было оно, время, сложным, бурным и противоречивым.

Экономическая политика Н. С. Хрущева, тароватого на самые невероятные посулы, перестройки, эксперименты, начисто вымела с прилавков магазинов мясо и масло вкупе с такими расхожими продуктами, как мука, крупа и макароны. Правда, витрины были заставлены консервами из кита: вскроешь такую баночку, а ее содержимое на глазах из серого становится бурым. Засвечивается! В деревне, которая кормила страну хлебом, очереди за печеным хлебом выстраивались с вечера. Как в недоброй памяти сорок шестом.

В литературе скандальный тон задавали тогдашние молодые. У подножия памятника великому Маяковскому выкрикивали стишки будущие диссиденты и перебежчики. Тут же из-под полы продавали порнографию, секс-макулатуру и тощие книжицы с тухлой — из-за кордона! — религиозной начинкой.

Россию навестила Ольга Карляйст — внучка Леонида Андреева. По Москве ее водил и возил Андрей Вознесенский. В книге «Голос в снегу», вышедшей за границей, Карляйст назовет поэтессу А. самой модной женщиной в столице. И этот дешевый комплимент вызовет бурное ликование у сверстников и почитателей поэтессы.

Парижский еженедельник опубликовал «Автобиографию рано созревшего молодого человека». Снова взрыв ликования — в толпе, бдящей у памятника Маяковскому. Тут же ее, «Автобиографию», подслеповато отпечатанную на папиросной бумаге, «толкают» желающим за приличную деньгу. Стипендии, ей-ей, не хватит...

Один из будущих зачинателей знаменитого «Метрополя», захмелев от накатившей «оттепели», не устает кричать со всех трибун:

«Мы—четвертое поколение в литературе, и мы протягиваем руку Дудинцеву, Пастернаку, Эренбургу...»

Сам Илья Григорьевич на собрании писательского актива Москвы, куда затащил меня наш ректор Иван Николаевич Серегин, жалуется на притеснения и гонения, которым подвергал его Сталин. Возмущенная Галина Серебрякова, пережившая ссылку и нечеловеческие мучения, гневно выкрикивает с трибуны того же актива:

— Вам ли жаловаться! Вы в Париже отсиделись... И у Сталина любимчиком были!

В кипении нездоровых страстей вдруг родился документ о мирном сосуществовании идеологий, под которым поспешили подписаться и некоторые маститые, утратившие чувство партийной принципиальности. На том же самом активе, проходившем в здании МГК, они, убеленные сединами или увенчанные лысинами, произносили покаянные речи. Мое личное впечатление: очень хотелось верить в искренность ораторов, в то, что заблуждались и впрямь случайно. И еще— острое чувство жалости к ним: так жалеют увечных...

Естественно, все эти кипения не проходили мимо Литературного института, так или иначе задевали его, но в тогдашнем институте был здоровый, не склонный к истерикам коллектив. Когда я говорю это, то имею в виду и преподавателей, и студентов. Мы, студенты, а большинстве своем были людьми взрослыми, хлебнувшими и армейской службы, и работы. Обремененные семьями, не имеющие никакой материальной поддержки, вкалывали как могли и где могли, лишь бы прокормить себя и детей: на стипендию не больно-то разбежишься. И когда нам недоставало партийного понимания тех или иных явлений — нас выручало, скажем так, классовое чутье. Сытенькие «бунтари» у подножия памятника Маяковскому не стали родней нам. Дошло и до того, что там же, у памятника, схлестнулись однажды. Сперва в дискуссии, в поэтическом споре, затем — и в этом есть своя логика — на кулаках. Не мы начинали, но и хлипкими оказались не мы.

Сам факт существования Литературного института не всем был по нраву. Как раз тогда, в 63-м, И. Г. Эренбург в частной беседе с нашими однокашниками изрек буквально следующее:

— Горький, который в течение всей своей жизни очень многое делал для развития пролетарской литературы, в последние годы стал ей вредить. Самой крупной его диверсией было создание Литературного института...

Илья Григорьевич не обладал властью, достаточной для того, чтобы поправить «ошибку» Горького. Нашлись, однако, люди, имеющие эту власть в избытке. В июне 1963 года Литинститут, вернее, очное его отделение прекратило свое существование. Набор очников на новый учебный год отменили. Правда, нас, уже учившихся, пожалели — решили довести до диплома.

— Нам, выходит, повезло, мы— последние из могикан, — грустно констатировал переваливший на второй курс Коля Рубцов.

2

Рубцов не был образованным диалектиком, но превосходно понимал диалектику нутром.

Не покачнулся, не сбился с пути. Не соблазнился дешевым успехом «ниспровергателей».

И не случайно, русский до мозга костей, с обостренным чувством любви к Родине, исторг из своего существа этот пронзительный вскрик: «Россия, Русь! Храни себя, храни!..» Не рвущее душу стенание, а тревожный колокольный набат — вот что такое эта стихотворная строка в пять коротких слов, из которых два повторяются дважды. Набат, как известно, к смирению не зовет.

Вообще в стихах Рубцова последних лет понятия Россия и Русь встречаются, как никогда, часто.

Вместе с тем напряжение, в котором пребывали и литература, и страна, болезненно ощущалось и болезненно переносилось поэтом. Как-то на вечере, посвященном его памяти, известный стихотворец, вспоминая Рубцова, рассказывал:

— Приходил он к нам в «Юность» — такой тихий, застенчивый, в пестром шарфике. Мы его гак и прозвали: «Шарфик». Убежден, он, Шарфик, жил только поэзией, ни о чем другом не думал.

Думал. О многом думал. Не Шарфик — поэт и гражданин Николай Рубцов.

Не зная иного выхода для своей печали, шел на скандал, на чудачества.

В комнате общежития размашисто, через всю стену, начертал ломаными, неровными строчками: «Я, Николай Михайлович Рубцов, возможность трезвой жизни отрицаю!..»

Как топором врубил!

Тут, на грех, комиссия с проверкой общежития. Вселенский скандал! Приказ об изгнании из стен. Студенты снарядили делегацию к ректору — с трудом отстояли.

Историю о том, как Рубцов «беседовал» с классиками, доводилось мне слышать от доброго десятка людей. Среди них — известные поэты, руководители творческих семинаров в институте; часто печатающийся критик; несколько серьезных прозаиков. И каждый давал руку на отсечение, что был очевидцем. А звучало примерно так:

— Захожу, понимаешь ли, к Николаю Михайловичу — и оторопь берет. Он до чего додумался! Снял со стен на этажах портреты Пушкина, Лермонтова, Белинского, Блока, снес к себе в комнату, расставил у стены и учинил с ними пьянку. Им наливает и себя не обходит. Да еще чокается с каждым: «Ваше здоровье, Александр Сергеевич!.. Ваше, Михаил Юрьевич!..» Ну и далее, по порядку. Только я на порог — он мне жест рукою: «Выйди вон, не мешай! Видишь, я с классиками беседую, с равными себе. А ты тут лишний!»

Так оно и было, все тут правильно, за исключением одной, возможно, не самой существенной детали. Истинные очевидцы этого эпизода — студенты Борис Шишаев и Василий Нечунаев: как раз их-то и выгнал Коля за порог. Был и еще один свидетель — комендант общежития Палехин, единственный, кажется , человек, при виде которого Рубцов испытывал неподдельное чувство страха. Других очевидцев не было! Я застал Колю уже в тот момент, когда он, протрезвевший, тихий и покорный, под надзором коменданта разносил портреты по этажам, водворяя на место.

На другой, кажется, день нашелся у него подражатель: этот пытался снять на этажах часы — большие, типа корабельных, впаянные в стенку на две стороны.

Может, и не стоило бы ворошить все это давнее, неблагополучное, но пора положить конец домыслам и досужим инсинуациям. Пора очистить зерна от плевел, пока еще живая наша память способна воссоздать образ Рубцова таким, каким был поэт въяве.

3

Наверно, каждый творческий вуз богат своими чудаками: на то он и творческий! И все же убежден, пальма первенства принадлежит Литературному институту. Что ни студент — оригинал! На какие только трюки ни пускались, чтобы прославить или утвердить себя! Вот сейчас, когда пишу эти строки, вспоминаю почему-то Сашу С. Прескверные сочинял стихи, зато как здорово — без отдыха, кавалерийским аллюром — по ступенькам лестницы поднимался на руках на седьмой этаж. И спускался вниз, опять же на руках! Иные чудачества десятилетиями хранятся в памяти поколений, Салажата от литературы уже не про отцов — про дедов рассказывают, живописуя их дебоши, амурные похождения, взаимоотношения с преподавателями, а то и просто удачную строчку, незамысловатый экспромт, лихой сюжетец, так и не вышедший за рамки устного словотворчества. Жаль, что Аlma mater наша до сих пор не взрастила собственного Николая Васильевича Гоголя! Какие возможности для написания новых «Вечеров», скажем, «... в общежитии Литинститута, близ Зеленого дома». «Зеленым домом», по цвету приземистого зданьица, именовалась наша троллейбусная остановка.

Так вот, даже в нашем трудноуправляемом мире, гораздом на хитрую выдумку и неожиданный поступок, поведение Рубцова чаще всего оказывалось непредсказуемым.

Я не видел его на лекциях, не знаю, как внимал он слову, читаемому с кафедры. Доподлинно знаю, однако, что, если лекция случалась скучной, малоинтересной, Рубцов не ждал, когда зевота сломает скулы: поднимался и, презирая гнев маэстро, покидал аудиторию.

Не терпел фальши, не мог смириться с ней, И если в студенческом кругу, где каждый из поэтов норовил поразить товарищей невиданной рифмой, неслыханной строчкой, кто-то начинал петь не своим голосом, читал откровенно бездарные вирши, вставал Рубцов и, простирая руку, показывал на дверь:

— Выдь немедля отсюда! Тебе нет места среди настоящих.

Однажды по общежитию разнесся слух:

Рубцова исключают из института за скандальную драку — учинил дебош в ресторане Дома литераторов и два дюжих милиционера никак не могли привести его в чувство. В моей записной книжке соседствуют две записи, помеченные одним и тем же числом — 6 декабря 1963 года. Первая: «Завтра вечер в ЦДЛ — в честь 30-летия института». И, чуть ниже, вторая: «А Кольку-то Рубцова исключили из института. Избил замдиректора ресторана ЦДЛ. Грусть».

Приказ об исключении Рубцова вывесили на доску незамедлительно, и в железно продуманных его формулировках действительно фигурировали слова «драка» и «избил». Только нам-то, студентам, не верилось, что тщедушный, полуголодный и, главное, не терпящий никаких драк Коля Рубцов мог осилить дюжего дядю, немало и с пользой для себя потрудившегося на ниве литературного общепита. Начали собственное расследование. Выяснилось, что содержание приказа, мягко говоря, противоречит истине. Дело было так. В одном из залов Дома литераторов заседали работники наробраза, скучая, внимали оратору, нудно вещавшему с трибуны о том, как следует преподавать литературу в средней школе. Колю, проникшего в ЦДЛ с кем-то из членов Союза, у дверей этого зальчика задержало врожденное любопытство. Так и услышал он список рекомендуемых для изучения поэтов. Список показался ему неполным.

— А Есенин где? — крикнул Рубцов через зал, ошарашивая оратора и слушателей. — Ты почему о Есенине умолчал?

Тут и налетел на Колю коршун в обличье деятеля из ресторана, ухватил за пресловутый шарфик, повлек на выход. Противник всяческого насилия, Рубцов, задыхающийся от боли и гнева, попытался оттолкнуть интенданта, вырваться из его рук.

— Бью-ут! — завопил метрдотель. Подскочила прислуга, при своих, что называется, свидетелях составили протокол, который и лег в основу грозного приказа об исключении.

Институт бурлил: в перерывах между лекциями только и разговору, что об учиненной над Николаем несправедливости.

В ректорат и партком снова пошли студенческие делегации.

За Рубцова вступились известные поэты.

На волне юбилейных торжеств, связанных c тридцатилетием института, приказ об исключении отменили. Дело передали в товарищеский суд.

Тут тоже не обошлось без передержек, и вспоминая это судилище, до сих пор испытываю я жгучее чувство стыда.

Председательствовал на судебном заседании профессор Водолагин, запомнивший меня еще по вступительным экзаменам. Когда прикрыли очное отделение института, Водолагина и меня снаряжали в Вешенскую — искать защиты у Михаила Александровича Шолохова. То ли командировочных в кассе не хватило, то ли поняли вдруг, что и авторитет классика нам не подмога, но поездка сорвалась... Так вот, Рубцов, беззащитный и растерянный, стоял на сцене актового зала и слова не мог вымолвить в свое оправдание. Сотни глаз были устремлены на него.

— Так как же будем жить дальше? — после длинной морали вопросил Водолагин. — Ведь вот есть же у нас студенты... ни в чем подобном не замешаны. — Строгим взглядом обвел зал. — Вон, к примеру, Валентин Сафонов.

Бледный Коля пролепетал что-то невнятное.

— Что? Не слышу. Громче! — настаивал Водолагин.

— Буду, как Валя Сафонов, — через силу вы давил Рубцов.

Я готов был сквозь землю провалиться, но земля не разверзлась подо мной. А довольный результатом Водолагин тотчас отпустил Рубцова со сцены.

4

Николая перевели на вечернее отделение, выдворили из общежития. Сердобольные вахтерши закрывали глаза, когда поздним вечером, крадучись, пробирался он в студенческий наш дом, чтобы переночевать у кого-то из товарищей. Комендант, однако, был безжалостен.

— Николай Андреевич,— пришел я к нему, — безвинно-напраслинно человек страдает.

— Садитесь, — предложил Палехин и затеял длинный разговор о Кильдине, памятном ему по годам войны, о флоте. Растаял, растворился в воспоминаниях, голодом дрогнул.

— Так, говорите, Рубцов тоже североморец? — неожиданно прервал себя, и в голосе его снова зазвенел металл.

— Самый доподлинный. Всю службу отмотал на эсминце...

— Ведет себя как-то... Ладно, пусть зайдет.

— Когда?

— Да хоть сейчас.

Стремглав бросился за Николаем, отыскал его в какой-то чересчур гомонливой компании и понял, что примирение сегодня не состоится : не простит ему Палехин взъерошенного вида, да и Рубцов не понесет повинную голову.

Назавтра и послезавтра тоже ничего не вышло. А там как-то подзабылось все, и опять вспыхнуло, и снова подзабылось. Теперь уже вряд ли кто доподлинно скажет, сколько раз Рубцова изгоняли из института и общежития, сколько раз восстанавливая их в правах.

Да и так ли важно это, так ли существенно? Важнее другое: недолгие и нелегкие дни, прожитые Рубцовым в Москве, оказались для него тем же, чем бывает запальный шнур для динамита. Энергия, которая годами накапливалась в его смятенной, ищущей, не знающей покоя душе, вдруг прорвалась наружу, пролилась стихами. Перед Рубцовым широко открылись двери редакций и издательств. Да что там двери! Сердца читателей доверчиво распахнулись ему навстречу. Критика заговорила о нем.

Пришел успех!