Николай Рубцов. Повесть памяти

Валентин САФОНОВ

В ЗАПАС

1

По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.

Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:

«... О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»

Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.

«Валя, здравствуй! Здравствуй!

Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот я сюда и угодил.

Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.

Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк.

Еще занимаюсь игрой в шахматы.

В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь.

Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые памятные места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа.

Ужасно люблю такие вещи.

С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.

Ну, хватит об этом.

Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, и этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.

Второе написано с посвящением девушке-медсестре.

Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.

Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.

В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.

Ну, будь здоров! До свиданья!

С приветом, с горячим дружеским приветом

Н. Рубцов.

РS. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле...», может, лучше заменить на «И в каждом деле...». Посмотри. В таком случае после cл. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?

А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?

Ответ пиши, конечно, не на госпиталь, на прежний адрес».

Прежде чем заняться комментариями к этому письму, я заглянул в дневник. Освежить в памяти, чем жили мы и чем жила страна в те последние дни мая 1959 года.

Наши заботы были негромкие. Я, к примеру, только что вернулся из командировки в Заполярный и Никель — молодые северные города. В Заполярном мне повезло: среди его строителей-добровольцев встретил девушек-землячек — героинь своего будущего очерка. А Никель произвел удручающее впечатление: «Газы, выделяющиеся при выплавке никеля из руд, уничтожают все живое: вокруг голые стволы когда-то огромных красавиц сосен, трава не растет, и только человек живет», — записал я в блокноте.

Это, как говорится, во-первых. А во-вторых, нашей вольнице, нашей коммуне на Гаджиева, 9, пришел конец, о чем также свидетельствует запись в дневнике: «Стах (Панкратов) в отпуске. Не успел доехать до дому—получаем телеграмму: женился! Предлагает подумать нам о жилье. Вполне обоснованно. Нужно выметаться».

Выметались по-разному. Хитрый Юра Кушак вызвал из Москвы жену с ребенком, и Михаил Ефремович, поворчав для порядка, выбил-таки для него комнату в таком же «сборно-щелевом» доме, но уже на окраине Североморска, на улице Восточной. А я, холостой-неженатый, надолго перетащил свою раскладушку в редакцию, в тесный кабинет художника Коли Рубаненко. О мои ноги, торчащие из-за приоткрытой двери, по утрам спотыкался заместитель редактора Василий Прокопьевич Беловусько. Отношения у нас с ним, начисто лишенным чувства юмора, с самого начала были отнюдь не радужные, теперь же он и вовсе грыз меня поедом.

Впрочем, все это, как уже сказано, явления заурядные, второстепенные. Личного, так сказать, порядка. А вот запись о событии куда более значительном: «... завершил свою работу III съезд писателей. Особенного, мне кажется, в жизнь литературы советской он ничего не внесет. Понравилось выступление Твардовского. Хорошо говорили Б. Зубавин, А. Калинин. Хрущев в своей речи занимался тем, что рассказал несколько анекдотов писателям и призвал их быть лакировщиками. В дурном понимании этого слова. Иначе о выступлении премьера не скажешь».

В те же примерно дни меня из культотдела перевели на должность литературного секретаря. «В целях улучшения работы редакции» — так было сказано в приказе. Я отчаянно сопротивлялся, но... дисциплина оказалась сильнее. И запись в дневнике по этому поводу предельно скорбная: «Работаю в секретариате, с потерей в жалованье. Ребята смеются: последователь Гагановой».

Строкомером я овладел быстро, и шрифтами на полосе научился играть — дальше некуда, но лишился живого дела!.. А потом вдруг обнаружилось, что, получив доступ к редакционному портфелю, я могу чаще ставить на полосу рассказы, очерки, стихи наших авторов. И я не то что смирился — успокоился.

А теперь вернемся к письму Рубцова. Кое-что в нем требует уточнения или пояснения.

Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.

«А будет напечатано «Счастливого пути»?— спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем». И теперь мне хочется попросить нынешних молодых поэтов и прозаиков Северного флота: если вам, дорогие друзья, попадутся на глаза эти строки — полистайте в архивах редакции подшивку газеты «На страже Заполярья» за 1959 год, начиная с июня месяца. Вы обязательно найдете эту подборку.

Сохранились, вместе с письмом, и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них—«Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.

Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)

Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов...», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца...». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело— пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу, — всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.

Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).

Медсестре Д. Наде

 

Наш корабль с заданием

В море уходил,

Я ж некстати в госпиталь угодил.

Разлучась с просторами

Синих волн и скал,

Сразу койку белую ненавидеть стал.

Думал, грусть внезапную

Чем бы укротить?

Свой недуг мучительный

Как укоротить?

«Жизнь! — иронизировал. —

Хоть кричи «ура»...

Но в палатку юная вдруг вошла сестра.

Словно гений нежности,

Гений доброты,

Обратилась вежливо,

Жаль, что не на «ты»»

— Это вы бушуете? —

В голосе укор.

Ласковей добавила:

— Сделаем укол.

Думал я о чуткости

Рук, державших шприц, —

И не боли — радости

Не было границ.

Знать, не зря у девушки

Синие глаза,

Как цветы, как русские наши небеса.

Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.

В газете это стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».

И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом:

«... все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни...» Во втором; «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые памятные места...»

Тот, повторю, кому довелось служить в армии или на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует:  сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коля не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.

Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра» успел исполнить. Бродяжил (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!

Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, но ласковому слову, влюбляется, и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.

2

Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.

— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его. Беспечно махнул рукой.

— Ерунда!

И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь...

Наверно в предчувствий скорого расставания, встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы...

Что-то подзадержались мы с исполнением этой мечты, а, ребята? Это я к Стасу Панкратову обращаю свой вопрос, к Юре Кушаку, к Илье Кашафутдинову, к Сереже Шмитько. И — к себе самому.

Но это так, в порядке лирического отступления. Или напоминания о том, что долги надо платить.

Да, вот еще... Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшанниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланяясь грибам. Как-то уехали на редакционной машине, шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:

— Господи, да их тут косой не возьмешь! К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку—экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками сучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребрастый булыжник.

— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом.

Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.

— Это, кореша, не те, не они... — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.

— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо...

— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут... за камень сразу.

Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:

— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот... приходилось иногда. — И, наверно желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.

Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту...

А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои— скрип да скрип...»

3

К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.

В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.

— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил...

Посидели, помолчали. По рюмочке-другой — каюсь! — в нарушение воинских уставов опрокинули.

— Куда же проездной выписываешь?

— Еще не надумал. — Грусть была в его голосе. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее... — И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется... Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?

Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.

— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.

— Не знаю. Учиться нам надо.

— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет...

Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.

— Ну будь!

— Будь!..

Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.

4

Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволожский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.

Ответ пришел нескоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства... давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:

Пусть в дальнем

                  домике твоем

Никто ни с кем не лается.

Пусть только счастье

                    входит в дом

И все, что пожелается.

Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко).

Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.

«Вообще, — писал, — живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать—не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной. — В. С.).

Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут немного поможешь.

То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.

К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.

— Скажите, — окликнул он, — где тут... И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо. Такой неожиданно радостной была наша встреча.

— Колька, Колька, — укорил я, — зачем же ты усы-то сбрил?

— А-а, усы... — махнул он рукой. — Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю...