О Рубцове

Людмила ДЕРБИНА

продолжение, см.

На следующий день после письма я не выдержала уже, пошла в больницу. Как отнесется Рубцов к моему визиту, для меня было полнейшей неизвестностью. Ведь он с ненавистью смотрел на меня, когда его увозила машина «скорой помощи». Его позвали. Я ждала в коридоре. Вскоре он стремительно вышел, радостно сверкая глазами, бережно неся перед собой свою гипсовую руку, вложенную в лямку. На голове у него было какое-то больничное изобретение — самодельная шапочка из газеты. Синий фланелевый халат был великоват и болтался на его щуплой фигурке.

— Людочка, пришла наконец-то! — воскликнул он.— Ну, здравствуй, здравствуй!

Он приобнял меня здоровой рукой.

— Здравствуй, Коля! Возьми, это тебе,— я сунула ему в карман халата два свежих огурца. Он тут же достал один и вернул его мне.

— Почему? Ешь!

— Нет, не нужно. Мне одного хватит, а второй — тебе.

— Вот вредный! Все ты поперек!

— Ну, не ругайся, Людочка! Как я рад, как я рад! Ничего мне не надо! Мне радость, что ты пришла.

Он действительно, казалось, всю меня вбирал в себя глазами, ласково вглядывался в меня, радостно смущался.

— Ну, как ты тут? Как рука? 

— Врач Жила мне сделал операцию. Люда, знаешь, оказывается, рана-то была смертельная, выхлестала бы кровь, и все. Ну а теперь, конечно, все заживет. О, тут за мной ухаживают! Я даже им стихи в стенгазету написал. Ну, вроде благодарности.

— Ну-ка, ну-ка, почитай!

— Пойдем на улицу.

Мы вышли на больничный двор, который выходил на реку Вологду. Сели на лавочку над рекой. Он прочитал мне стихотворение. Нет, это не было «Под ветвями больничных деревьев». Оно появится потом.

— Ты моя дорогая гостья, самая дорогая,— сказал Рубцов.— Меня тут навещают, не забывают. Уже и черешни мне приносили. Но я ждал тебя.

— Черешню, конечно, приносила женщина,— сказала я.

— Да, женщина. Ну и что? Ой, Люда, ты такая смешная! Разве кто-то из женщин имеет для меня какое-то значение, кроме тебя?

— Ну а выпить тебе приносят? 

Рубцов рассмеялся.

— Друзья не забывают.

— Неужели совести хватает в больницу приносить?! — изумилась я.

— Ой, Люда, я иногда поражаюсь твоей наивности. Мы еще долго говорили. Уже вечерело, от реки веяло свежестью, город тонул в мглисто-золотой дымке, пронизанной косыми вечерними лучами, наискосок через реку светился мягко купол храма Андрея Первозванного.

— Коля, а тебя не хватятся в палате-то?

— Ничего, я сейчас там объявлюсь. Ну а ты, Люда, зайди-ка ко мне домой. А?

— Зачем?

— Посмотри почтовый ящик и вообще что там, как там? 

Я согласилась. Рубцов дал мне ключ. Дом Рубцова был рядом, через дорогу, и минут через пять я уже была там. Только я закрыла дверь, вдруг звонок. Открываю, на пороге стоит Рубцов в синем халате, с несуразной газетой на голове, в огромных больничных тапочках.

— Сбежал? Из больницы?! Что теперь будет?!

— Ничего не будет,— лукаво улыбнулся Рубцов и сгреб меня в свои гипсовые объятия.

— Хитрец! Какой хитрец! Еще и обнимаешь меня, как лев лапой!

Ему так понравилось это мое выражение «как лев лапой», что потом он часто говаривал: «дай я тебя обниму, как лев лапой!»

Однажды в одно из моих посещений он вышел ко мне с толстым бальзаковским томом в руке.

— Вот, читаю Бальзака.

— А я тебе принесла Евтушенко «Братскую ГЭС». Ты ведь еще не читал?

— Давай, давай! Одно другому не мешает. 

Мы вышли на улицу и уселись на широкие ступени парадного крыльца.

— Люда, вот мое окно. Видишь? Ты больше меня не вызывай. А подойдешь сюда, я тебя увижу и сам выйду. 

Я кивнула.

— Ой, какой Бальзак! Какой Бальзак! Ну, мудрец! И вдруг посерьезнел, помолчал, потом будто выпалил:

— Ты знаешь, Люда, нам с тобой нельзя было встречаться.

— Да? Это интересно! Почему же? — засмеялась я.

— Вот я читаю Бальзака, так тут герою нельзя было встречаться с одной женщиной. Встречи с ней приносили ему несчастья, раны, кровь. Он это и сам уже заметил. Люда, а разве ты не замечаешь, что между нами тоже роковое?

— И может быть, «не будет муки в последнем роковом прости...». 

— Да нет, я же серьезно! Ты не смейся! Ты — мой рок!

— А ты — мой! — сказала я.— И давай в самом деле скажем друг другу «прости».

— Пусть пока все останется по-прежнему,— с ласковой пристальностью глядя мне в глаза, сказал Рубцов.— Я остался жив, ну а рука поправится. Пока левой попишу и, может быть, вообще в левшу превращусь. Левша-то был гениальный человек. А я чем хуже?

— Ну, положим, блоху тебе не подковать, но кое-кому из маститых поэтов нос утрешь,— засмеялась я.

В одно солнечное июньское утро я вышла из автобуса напротив городской больницы, собираясь зайти к Рубцову, и вдруг спохватилась: «Как же я? Ничего не купила ему из зелени?» Решила дойти до базара, купить ему что-нибудь, а потом вернуться в больницу. Не подозревая, что меня видит Рубцов, я пошла по улице, все более погружаясь в какие-то свои мысли. Очнулась, когда прямо за спиной услышала крик Рубцова. Оглянулась — он меня догонял в том же синем больничном халате, полы которого развевались, как крылья лениво летящей птицы.

— Люда, глухая, что ли?! Сколько мне за тобой бежать?!

— О, боже! Да зачем бежишь-то? Откуда ты взялся?

— Я же видел, как ты вышла из автобуса и ко мне не зашла!

Он говорил обиженно. Мне показалось — еще немного, и он расплачется, как ребенок, о котором забыли.

— Ну, пойдем, пойдем! А я-то хотела тебе свежих огурчиков купить, а потом зайти к тебе.

— Не надо никаких огурчиков. Ты что?! Прошла Дербина мимо меня, прошествовала, как будто так и надо! Я сначала крикнул, но ведь ты глухая, пришлось бежать по улице-то! Еще подумают — из дурдома сбежал!

Мне стало весело.

— Сам из дурдома и меня чуть с ума не свел! Ну, так че-во? — с нажимом на «че-во» спросила я, пристально глядя на него.

— Идем сюда, я тут знаю одно укромное местечко. 

В левом крыле больничного двора было несколько тенистых березок и среди них одна или две скамейки. Рубцов повел меня туда, мы присели на скамейку под березами.

— Людочка, послушай, я хочу тебе прочесть. Я еще никому не читал, оно еще только-только... Называется «В больнице». 

Под ветвями больничных деревьев, 

в чистых окнах больничных палат 

выткан весь из пурпуровых перьев 

для кого-то последний закат. 

Вот и я на больничном покое...

Я сразу представила человека, который видит последний в своей жизни закат, и всю меня пронзило ощущение катастрофичности человеческого бытия, всей его трагической безысходности. Больно сжалось сердце.

Рубцов читал тихим размеренным голосом.

...Светлым утром под музыку Грига 

под ветвями больничных берез 

я бы умер, наверно, без крика, 

но не смог бы, наверно, без слез. 

Нет, не все, говорю, пролетело, 

посильней мы и этой беды. 

Значит, самое милое дело — 

это выпить немного воды, 

посвистеть на манер канарейки 

и подумать о жизни всерьез 

на какой-нибудь старой скамейке 

под ветвями больничных берез.

Рубцов замолк. Я тоже молчала. Потом он сказал: «Люда, ты заметила? Я написал «посильней мы и этой беды». Не написал Я, а написал Мы. Мы, Люда, это мы с тобой.

— Ну а почему выпить именно воды? — спросила я. 

Рубцов смущенно улыбнулся.

— Ну, Люда, самое милое дело для меня сейчас — выпить воды и ничего более. 

Мы рассмеялись.

— Ну а теперь послушай мое,— сказала я и начала читать только что написанное мною стихотворение.

Пока я читала, краем, глаза замечала, что Рубцов все более сутулится и мрачнеет, вперяя взгляд в носки своих ног. Наконец я дочитала. Рубцов не двигался, будто окаменел. Я тронула его за плечо: «Ну, что, Коля?» Он резко дернул плечом, продолжая смотреть себе под ноги. Я была в недоумении.

— Ты чего рассердился?

— Рассерди-и-и-лся! — передразнил меня Рубцов, поворачивая ко мне злое лицо, вонзаясь в меня колючим взглядом.— Значит, из груди его вырвался стон?! — издевательским тоном спросил Рубцов.

— Да это же воспоминание!— выкрикнула я, вдруг все поняв.

— Видите ли, у него из груди вырвался стон, а у нее ноги от радости подкосились! 

Я вскочила со скамейки.

— Ну, Рубцов! Ты ревнуешь меня даже к моим стихам! Я не могу так! Не могу! Не могу!

— И долго он стонал?—тихим голосом, нарочито серьезно спросил Рубцов.

— Иезуит! Ты иезуит!— крикнула я и пошла прочь. 

Рубцов догнал меня, схватил за руку.

— Люда, постой! Нельзя же так! Ты сама виновата.

— Зачем мне читаешь такие стихи? Я же понял: это не про меня. Это про другого. Как я могу их воспринимать?

Что же мне теперь? Даже стихи писать только тебе угодные? Писать и оглядываться? Я так не могу!

— Не знаю, Люда, не знаю. Но я тоже так не могу. Ты специально меня дразнишь даже стихами. Ты меня мучаешь! Я знаю: то, что есть между нами, держится только на моем чувстве к тебе. Я не заблуждаюсь! Но я иду даже на это.

В глазах у него появился теплый золотистый блеск, и тут же снова по лицу прошла будто какая-то тень.

— Но, Люда, стихи из дома с красным огоньком больше мне не читай!

— Что?! Какой дом с красным огоньком?! Как ты смеешь?!

— Все эти стоны, страсти-мордасти приземляют стихи. В поэзии должен обнаруживаться высокий строй души, ведь настоящая поэзия — это и есть ее особое состояние. Запомни это!

Мы простились без особого энтузиазма.

В русских людях неистребима вера во все, чудесное, сказочное, мистическое, в поверья и сновидения, гаданья и приметы. Я не составляю исключение. Пусть посмеются надо мной ортодоксы, пусть ощутят надо мной нравственное превосходство те, кому все на свете ясно, пусть снисходительно посмотрят на меня, как на чудика, практичные деловые люди, пусть... Признаюсь — я суеверна. И все таинственное меня страшно притягивает, во всем таинственном мне хочется видеть мистическое начало, элемент сверхъестественного. Во мне крепко сидит наш древний, дремучий Север, во мне жив тот сладкий ужас суеверного страха перед чудом жизни, который наполнял души моих предков. То, что случилось девятого июня, повергло меня в смятение. Наши дальнейшие отношения с Рубцовым или должны были прекратиться, или... они несли в себе беду неминучую. Я будто оцепенела на распутье. Как быть? Что предпринять, чтобы наши судьбы навсегда разминулись?

Клавдия Ивановна Золотова, моя приятельница из соседней деревни Горочка, заговорила однажды о непростой старушке, которая и «приворачивает, и отворачивает, и дорогу закрывает, и дорогу открывает, и лечит от порчи, и снимает наговоры». Ее слова падали на благодатную почву, в измученную сомнениями душу.

— Я вижу, что ты маешься! А ты сходи-ка, сходи к ней! Она закроет дорогу-то ему! Больше не придет к тебе в жись! Вот помянешь меня — не придет!

Нет, в такое всемогущество старушки я, конечно, не верила, но знала, что такие старушки затем и живут на свете, чтобы поддержать в людях веру в чудесное, и если бы их не было, люди сами бы их выдумали. Что же это за старушка? Мной овладело любопытство, а к нему примешивалось желание испытать «колдовство» на себе. Дня через два я все-таки зашла к старушке и сказала, что мне надо. Старушка ответила мне:

— Нет, милая, я не могу ему закрыть дорогу к тебе.

Я извинилась и ушла. Эти слова прозвучали, как приговор, как благословение на беду неминучую, и я тупо смирилась в душе с этим приговором-благословением. А в то, что старушка струхнула перед незнакомым человеком (а вдруг ее привлекут, куда надо?), боялась подвоха, в то, что, может, она и знать-то ничего не знает, верить не хотелось.

Как-то Рубцов сказал мне в разговоре: «Люда, я пропил уже тома своих стихов». Он сам сознавал весь трагизм своего болезненного пристрастия к алкоголю и был бессилен что-либо изменить в лучшую сторону.

После случая 9 июня, после того как он выздоровел и выписался из больницы, в Вологодском обкоме КПСС собрались писатели, поэты, чтобы обсудить положение дел и, может быть, как-то помочь Рубцову, попытаться его спасти. Был один выход — ЛТП (лечебно-трудовой профилакторий). В ЛТП нужно было трудиться, соблюдать строгий режим, вольготную домашнюю жизнь сменить на казенное житье. И что самое главное, что страшно било по самолюбию, публично признать себя хроническим алкоголиком.

Рубцов взбунтовался, в ЛТП идти не хотел. От меня это совещание в обкоме он тщательно скрывал, и я о нем узнала не сразу. Но меня сразу же насторожили его пьяные горькие крики о насилии над личностью поэта, о том, что его хотят посадить в тюрьму, его сетования и возмущения, что на него «катят бочку». 

— Люда, меня хотят посадить в тюрьму! Меня ненавидят! Мне нет места на этой земле, кроме как в тюрьме. Я это знаю!

Я успокаивала его, как могла.

— Люда, зачем ты меня спасала? Ну зачем? Один бы уж конец!!! И главное, без боли! Ведь я же не чувствовал никакой боли! Была бы хорошая смерть на клумбе среди цветов, среди маков!

— Не торопись туда,— сказала я,— вот сейчас бы лежал в земле, а так солнышко тебе светит, трава зеленеет. Как хорошо!

Но однажды где-то в разговоре он тихим проникновенным голосом вдруг произнес:

— Люда, ты меня погубишь...

— Как это я тебя погублю? — засмеялась я. 

— Все дело в том, что я люблю тебя,—совсем уже тихо и кротко сказал Рубцов.

Очень часто Рубцов задавал мне странный вопрос: «Люда, скажи, а ты мне не изменишь?»

Я отшучивалась или говорила что-то вроде: «С чего ты взял? Конечно, не изменю!» Потом мне надоел этот неизменный вопрос, и я однажды сказала: «Коля, если я изменю, то непременно сама скажу тебе об этом».

Что я наделала? Не было больше мне покоя!

—Так все-таки ты мне изменишь?! Какой я дурак! Я тебе верил, а ты мне собираешься изменить. Значит, ты мне изменишь? Ах, ты... Когда?! Говори, когда изменишь?!

Сетованиям не было конца, бесконечным вариациям на тему «измены»... К лету я сшила желтое льняное платье с отделкой из вологодских кружев. Рубцову оно очень нравилось, вскоре появилось стихотворение.

В твоих глазах для пристального взгляда

какой-то есть рассеянный ответ...

Небрежно так для летнего наряда 

ты выбираешь нынче желтый цвет.

Я слышу голос как бы утомленный, 

я мало верю яркому кольцу...

Не знаю, как там белый иль зеленый,

но желтый цвет как раз тебе к лицу! 

И впрямь, быть может, это цвет измены,

но желтый цвет как раз тебе к лицу...

Совершенно беспочвенная ревность, боязнь моей измены, болезненная подозрительность — все это делало и без того беспокойную жизнь Рубцова ежедневной невыносимой мукой и для него, и для меня.

Его часто навещали друзья и товарищи, поклонники его стихов. Они уходили, а он накидывался на меня с упреками, «одарял» оплеухами за то, что «я улыбалась мужчинам, как майская роза». Особенно было невыносимо после посещения одного его друга, который часто бывал у Рубцова. Я была вынуждена заявить Рубцову: или он, или я.

— Если он будет бывать у тебя, значит, не будет меня! 

Я сдержала слово. Спустя несколько дней через Союз писателей получила совершенно отчаянное письмо Рубцова. Он писал: «Люда. Г. А. больше ноги не будет в моем доме! Скорей приходи...— И в конце письма фраза.— Пусть мы с тобой расстанемся, но в моем сердце навсегда сохранится нежность к тебе...» Действительно Г. А. больше я уже не видела у Рубцова.

Многочисленные посещения знакомых и незнакомых людей изматывали Рубцова до предела. Тогда он просто не стал выходить на звонки, не стал открывать дверь.

Постучали в дверь, 

открывать не стал. 

Я с людьми не зверь, 

просто я устал.

У нас с ним был условный звонок—два коротких, один длинный. Однажды он открыл мне дверь по условному звонку и сразу же мягко упрекнул меня.

— Люда, почему ты такая болтливая?

— Коля, о чем ты?

— Почему ты выдала Белову наш звонок?

— Бог с тобой, Коля! Я и Белова не видела и, вообще, как ты можешь обо мне так думать?

— Но почему Белов позвонил твоим звонком? Я думал, что ты, открываю — Белов.

— Вероятно, случайное совпадение. Ну, хорошо! Неужели ты не рад Василию Ивановичу?

— Я рад! Васе Белову я рад! Но тебе бы я больше обрадовался! И потом у меня сразу подозрение, что ты все-таки выдала...

— О, Господи! Оставь ты свои подозрения! Нельзя же так!

Если ко мне (не дай Бог) стучал кто-то при Рубцове и я шла открывать, Рубцов шел следом за мной, ревниво слушал, о чем я говорю с другими людьми. Даже в библиотеке подходил иногда к читателям-мужчинам и задавал ошарашивающий вопрос:

— Вы зачем сюда пришли?

— За книгами! Зачем же ходят в библиотеку? — отвечал, естественно, читатель.

— Да? Только ли за книгами?

Я не знала, куда деваться от стыда. Иногда он скромно сидел в библиотеке на стуле и что-нибудь читал. А иногда приходил в библиотеку распоясавшийся, босиком, с сигаретой в зубах и подозрительно исподлобья оглядывал меня и читателей.

Однажды мы пошли с ним в кино. Купили билеты на новый фильм, но до начала сеанса было долго ждать. Рубцов сказал мне:

— Люда, ты меня подожди здесь, в фойе, я сейчас вернусь.

Он ушел и вскоре вернулся уже хмельной. У меня тоскливо заныло сердце.

— Коля, давай продадим эти билеты и купим, в Малый зал на «Высоту», посмотрим молодого Рыбникова. Там уже сейчас будет сеанс.

— Давай,— согласился он.

Я подошла в конец очереди и предложила билеты. Мужчина, который стоял последним, купил их у меня. Тут же я пошла к кассе, где продавали билеты в Малый зал (там не было очереди), купила билеты и возвратилась к Рубцову. Он был неузнаваем. С лютой ненавистью смотрел он на меня в упор, прищурившись.

— Что такое с тобой? — спросила я.

— Гадина! И ты еще спрашиваешь?! На сколько ты назначила с ним свидание?!

— С кем? О чем ты?

— Я же видел, кому ты продала билеты! Продавала билеты, а сама улыбалась ему!

— Господи, да я впервые его вижу! Какое свидание?! Ты уже совсем сошел с ума!

Я оторвала ему билет. Врозь мы вошли в зал, но сесть пришлось рядом. Начался фильм. Рубцов в сердцах резко наклонился вперед и вдруг... под передние ряды загромыхала бутылка, выпавшая из внутреннего кармана пиджака. Пол был с наклоном к сцене, и бутылка все катилась и ужасно громыхала. В рядах захмыкали, засмеялись, кто-то присвистнул... Я готова была провалиться сквозь землю.

— Ну, и х.. с ней! — громко и внятно сказал Рубцов, встал и вышел из зала.

Я не знала, смеяться мне или плакать. Все было испорчено. На экране пел Николай Рыбников «не кочегары мы, не плотники...». Я тоже встала и вышла из зала.

Рубцов был бы очень рад, если бы я ни с кем не общалась, ни с кем не разговаривала, была бы его воля — запер бы под замок, держал бы как пленницу. Мы и так были с ним совершенно одни в пустынной Троице. Но прекрасны были те редкие вечера, когда мир и согласие снисходили к нам. Рубцов часто играл на баяне и пел. Я, как могла, подпевала ему. В эти минуты я любила его всею силой души, пела и плакала, вскакивала, обнимала его, прижимала к груди лысеющую голову его. Каждая струнка души была задета волшебным смычком, все пласты ее взрыты веселым ураганом бесшабашной русской удали, и отступала тоска. Она выпевалась в светлую грустную нашу песню.

В один из таких вечеров, а был он весенним, благодатным, Рубцов возвратился с улицы в дом и начал возбужденно читать только что написанное стихотворение: «Люда, послушай, вот послушай, как здорово!»

Уже деревня вся в тени,

в тени сады ее и крыши,

но ты взгляни чуть-чуть повыше,

как ярко там горят огни!

В последней строчке «..и мы с тобой совсем одни!» слышался затаенный восторг, тайная радость, желание, чтоб наше одиночество длилось дольше.

Еще одно стихотворение «В дороге» началось тоже при мне.

Мы часто ходили втроем: Рубцов, я и моя дочка. Дочку я отводила в садик, Рубцов уезжал в город, а я возвращалась обратно в Троицу. Частенько мы возвращались втроем и вечером. Однажды мы шли вот так влажным апрельским утром, по пашне расхаживали грачи, а иногда и пролетали над нами, тяжело взмахивая крыльями. Рубцов поежился и сказал, улыбаясь:

— Зябко в поле непросохшем...— И продолжил задумчиво: — Запоздалый и продрогший, пролетел над нами грач.

— Почему запоздалый? — спросил я.— Сейчас же утро!

— Так лучше,— кратко ответил он.

Впоследствии я прочла стихотворение «В дороге». Моя дочь в нем горько плакала, я капризничала и пыталась убежать от Рубцова.

Наконец, как бы котенка, 

своего схватив ребенка, 

ты уносишься вперед...

Может быть!


  стр.3