О Рубцове

Людмила ДЕРБИНА

2 мая 1963 года в Москве я случайно оказалась с Николаем Рубцовым в одной молодежной компании. Это было в общежитии Литературного института. Почему-то в тот вечер мне было особенно легко, пелось, смеялось. Чужие парни и девушки мне казались родными, близкими, жизнь казалась безоблачной, полной надежд, грезилось счастье.

Поэтесса В. Б., знакомя меня с Николаем Рубцовым, назвала его ленинградским поэтом. Но во всем его облике, манерах, разговоре сквозило настолько что-то знакомое мне, будто я услышала эхо своего вологодского детства. Мы разговорились.

— Так Вы, Люда, из Верховажья?! Неужели из Верховажья?! Ну вот! Землячка моя!  А я из Тотьмы!

Так вот почему мне почудилось эхо моего вологодского детства! Теперь я с радостным изумлением смотрела на него, щупленького, лысеющего, и все восклицала:

— Из Тотьмы?! Неужели из Тотьмы?! Надо же! Из Тотьмы! Моя мама туда льняную тресту возила.

— Да, да!  Там есть у нас в Тотьме льнозавод. 

Верховажье и Тотьма! Позднее я прочту у Галины Серебряковой такие строки: «Не много на свете таких привольных, прекрасных мест, как Верховажье и Тотьма. Покатые холмы, леса, не по-северному приветливые душистые луга, прозрачные, веселые, извилистые реки — все это первозданно и самобытно...» Немедленно появился альбом с фотографиями. Множество фотографий! И на многих из них — юноша Рубцов, запечатленный в шароварах, вельветке и тюбетейке на голове, с друзьями и без друзей, улыбающийся светло, доверчиво, с ласковостью смотрящий на мир. Вельветовая куртка с «молнией», шаровары... В них щеголяла рабочая молодежь середины 50-х годов. На многих фотографиях — светлоглазая, русоволосая девушка в удлиненных нарядах. Тоже мода 50-х годов.

— Эта Тая,— просто сказал Рубцов.

— А где она сейчас?

— Ее нет! — и махнул рукой.— Давай, Люда, будем лучше петь!

Вокруг нас плясали и пели, как говорится, «дым стоял коромыслом» от молодого задорного веселья. Кто-то терзал гармошку:

Виновата ли я, виновата ли я, 

виновата ли я, что люблю? 

Виновата ли я, что мой голос дрожал, 

когда пела я песни ему?

Мы подхватили с Рубцовым эту песню от всей души, изо всей мочи. Рубцов пел, раскачиваясь в такт песне, прикрыв глаза и размахивая перед собой рукой, как бы дирижируя:

Ночью звезды горят,

ночью ласки дарят,

ночью все о любви говорят.

— Люда, так Вы стихи пишете? — спрашивал он чуть позже.— Прочитайте! Нет! Нет! Я хочу послушать!

Я прочла два стихотворения, одно из них было о серой глухарке.

— А Вы, Люда, поэтесса,— сказал Рубцов. Я проникалась к Рубцову все большим доверием и наконец тихонько, на ухо сказала ему, зачем я здесь и кто мне нужен. Он немедленно исчез и вскоре появился опять.

— Его еще нет дома,— сказал он,— но вы не волнуйтесь, он скоро появится.

Эта готовность помочь, этот немедленный отклик, горячее сопереживание приятно поразили меня. Мне стало казаться, что Рубцов мой старый друг, которого я не видела много лет и вот встретила. Теперь он часто исчезал из шумной компании, а возвратившись, делал мне знак чуть заметным кивком головы, что означало — нет его.  Наконец пора было уходить. Шумная ватага вывалила на лестницу. Рубцов опять исчез. Спускаясь вместе со всеми по  лестнице, я взглянула на верхнюю площадку и резко повернула обратно. Ноги понесли меня помимо моей воли навстречу тому, единственному. 

Ровно через год, в конце апреля 1964 года, я возвращалась  из отпуска в Воронеж. Со мной было несколько пол-литровых банок хмельного деревенского пива, которое варил  к 1 Мая отец. Мне хотелось угостить одну знакомую московскую семью, но их не оказалось дома. Почему-то я  вспомнила про Рубцова и позвонила ему в общежитие. Он случайно оказался дома. Мы встретились. Он неприятно поразил меня своим внешним видом. Стало ясно, почему он оказался дома. Один его глаз был почти не виден, огромный фиолетовый «фингал» затянул его, несколько ссадин красовалось на щеке. На голове — пыльный берет, старенькое, вытертое пальтишко неопределенного цвета болталось на нем. Я еле пересилила себя, чтобы не повернуться и тут, же уйти. Но что-то меня остановило.

Следы попоек и драк явно были запечатлены на всем его облике. Ветхая одежда говорила о крайней нужде и  лишеньях, но что-то ершистое, несгибаемое было в его твердом пристальном взгляде. Я подумала о том стыде, который ему приходится преодолевать за свой жалкий вид, и что  для него есть что-то более важное, чем внешняя оболочка.  Я подумала: он знает, что он жалок, но знает и другое: то, что он истинный поэт. Страдание. Вот что, вот то слово. Весь его облик говорил о страдании.

Мы сели на скамейку где-то в маленьком скверике. Он начал читать:

Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны, 

неведомый сын удивительных вольных племен, 

как раньше скакали на голос удачи капризный, 

я буду скакать по следам миновавших времен... 

Он читал медленно, напевно это свое стихотворение-заклинание. Такая мощь духа, такая неизбывная любовь к Родине звучали в нем, что-то сверхъестественное, мистическое чудилось мне в скачущем всаднике, будто весь простор Отчизны был по силам ему, что я оробела. Он закончил  читать, я молчала. Мне вдруг все стало ясно. Я поняла, что Рубцов живет тайной своей судьбы. Он преодолеет все, но свое слово скажет.

— Меня сейчас начали печатать,— после некоторого молчания произнес Рубцов,— вот скоро будет подборка в «Октябре». Почитай.

— Обязательно! — сказала я.— А сейчас поехали со мной, я угощу тебя пивом!

Он с готовностью поднялся, сразу весь как-то оживился, повеселел, стал шутить и все взглядывал на меня сбоку: а как я реагирую на его шутку?

Мы сели в автобус и поехали в гостиницу, где я остановилась. В автобусе была давка, и Колю когда-то зажали, затолкали так, что я потеряла его из виду. Какое-то веселое злорадство вдруг овладело мной: «Ничего, ничего, толкайте его, зажимайте, пихайте, смотрите, на него свысока! Он еще вам покажет, кто он!  Вы еще ему поклонитесь!»

В гостинице он сидел у окна и медленно, с наслаждением  глотал пиво. Мне было как-то неуютно, тревожно, я часто выбегала в коридор, а возвратившись, неестественно много болтала о каких-то пустяках. А всё это шло оттого, что я боялась, чего-то боялась. Я боялась, что, не дай Бог, Рубцов заговорит о чувствах. Товарищ - да, друг - да, но не более! 

Рубцов поддерживал мой разговор о пустяках, улыбался, иногда задумчиво смотрел, в  окно, а сам с наслаждением глотал пиво. Наконец он совсем отвернулся в окно. Рядом с гостиницей строился новый огромный дом.

 — Ну что ты там увидел?— спросила я.

— Социалистическое строительство, - ответил Рубцов и лукаво усмехнулся.

Мы расхохотались.

Потом, в мучительные дни нашей совместной, жизни, этот своеобразный рубцовский юмор, где было все: шутка, ирония, острота восприятия мира и какая-то смягченность, очеловеченность, этот юмор много раз разряжал грозовую атмосферу, нависшую над нами, и кидал нас снова навстречу друг другу, очищая сердца от обиды. Тогда в гостинице я зря боялась. Рубцов понял мою суетность и что скрывалось под болтливостью. Он не сделал лишнего шага, не сказал лишнего слова. Не вставая со стула, он выпил пиво, поблагодарил меня и вдруг заторопился кому-то позвонить. Я проводила его до лестницы. В тот же год летом я вышла замуж, и Рубцов надолго исчез из моего поля зрения.

Летом 1968 года в Воронеже, проходя по проспекту Революции, я вдруг увидела в витрине книжного магазина знакомое имя, напечатанное на одной из книг. Я остановилась, пораженная столь внезапной встречей. Николай Рубцов «Звезда полей» — прочитала я на незамысловатой обложке и ринулась в магазин. Эта единственная книга, что осталась в витрине, досталась мне.

Мне не передать в словах всю боль, наслаждение, всю роскошь и счастье общения с, его душой, перелитой в стихи. Это был третий поэт, над стихами которого я обливалась слезами. Первый — Есенин. В 1956 году я, студентка-первокурсница Ленинградского библиотечного института, впервые открыла для себя Есенина, ходила, одурманенная музыкой его стихов, целый день истерично рыдала, когда узнала, что его мать умерла год назад, а ведь я могла бы ее еще увидеть и поговорить!

Вторая — Цветаева. Уж в Воронеже, где-то году в 1961-м, мне попался в руки сборник ее стихов. Я наугад открыла и прочитала первое попавшее четверостишье. Вдруг спазм сдавил мне горло, я поспешно уткнулась лицом в эти страницы и слабо, беззвучно заплакала. Я плакала долго, будто выплакивала боль на груди своей старшей сестры, выплакивала обиды, но было в этих слезах и предчувствие радостной встречи: «Наконец-то мы встретились, и ты мне все расскажешь».

И вот Рубцов. С этого дня во мне поселилась навязчивая идея: я должна увидеть его и поклониться ему за его прекрасные стихи. Я узнала, где он живет (оказалось, в Вологде). Немного поразмыслив, подписала конверт: Вологда, Союз писателей, поэту Рубцову Н. М. Затем написала письмо, прочитала — не понравилось, порвала. Больше не писала. Нужно увидеться. Нет, я не рванулась сразу. Прошел год. В Воронеже готовился к изданию мой сборник «Сиверко». В июне 1969 года я поехала в отпуск домой на север и сделала остановку в Вологде. С трепещущим сердцем поднималась я утром 23 июня по лестнице на пятый этаж дома № 3 по улице Яшина. Под гулкие удары сердца я позвонила. Ни звука. Спустя некоторое время послышался шорох у самых дверей, затем щелчок замка, и дверь немного приоткрылась. В узкой щели сверкнули глаза Рубцова: он вглядывался в меня.

— Здравствуйте, Николай! — поздоровалась я.

— Здравствуйте! — ответил он и распахнул дверь.— Входите!

— Вы меня не узнали? — спросила я, входя.

— Нет, я сразу вас узнал. Вас зовут Люда. Вы меня помните?

— Конечно, помню! А вы сейчас откуда?

— Из Воронежа. 

— Ну-ну. Так проходите, Люда. Только у меня беспорядок.

Весь пол комнаты был устлан белыми листками. Я поняла: разбирается с рукописью. И вот теперь он поспешно собирал листки, смущаясь, потея и смахивая ладонью пот со лба.

— А вы, Люда, садитесь вот на диван да рассказывайте. Я сейчас.

Ну как мне ему поклониться? Он сам ползает по полу чуть ли не на коленях, согнулся а три погибели, в старых подшитых валенках (в июне-то!), весь такой  домашний, в распахнутой рубашке, такой же щупленький, еще более полысевший. Я продолжала стоять, прислонившись к косяку, но мне было уже хорошо, как-то легко и радостно видеть вновь этого человека. Вот он собирает листки рукописи, а мне это радостно видеть. Он все взглядывал на меня исподлобья и улыбался, собирая листки. Он был настолько прост и обычен, что всякое желание театрально поклониться ему у меня пропало. Наверное, он и сам бы удивился и даже растерялся, сделай я это. Наконец он собрал листки, положил всю стопку в чемодан и прошел на кухню, поставил чайник. Мы что-то болтали незначащее, но за этим была нескрываемая радость. Была рада я, был рад он.

— Надо же! И как ты меня еще застала?! Я уже уезжаю сегодня в три часа!

— Неужели уезжаешь?! И сегодня! А куда?

— В Тотьму уплываю. Поплыли со мной!

— Поплыли! А как же билет?

— Купим билет!

— В Тотьму! Как хорошо! За что мне такая роскошь?! 

Вдруг резкий звонок как-то совершенно ненужно ворвался в наш разговор. Рубцов сразу помрачнел и шагнул к двери. В дверь влетела женщина, от резкого движения полы ее плаща взметнулись, но, увидев меня, или, может быть, под строгим рубцовским взглядом затормозила движение. Мне стало неловко. Вероятно, я сделала какой-то жест по направлению к выходу, но Рубцов задержал меня. Пришлось познакомиться. Но разговор не клеился. Рубцов заметно нервничал, мрачнел, резко обрывал ее, когда она заговаривала. Мне стало за нее неприятно. Женщина пошла на кухню, взяла веник, стала подметать. Все это как-то неловко, ненужно, что-то говорила, по-вологодски сильно окая. Рубцов морщился как от зубной боли. Вскипел чайник, разлили чай, но чаепитие не состоялось. Рубцов расстроился окончательно и уже не скрывал всего своего раздражения.

— Люда, пойдемте сейчас куда-нибудь,— сказал он мне, будто той не существует.

Мы вышли все трое. Как только женщина отделилась от нас и мы пошли в противоположную от нее сторону, радостная волна снова захлестнула меня. Рубцов весь как будто светился изнутри. Мы пересекли улицу Урицкого. Солнечный июньский день сверкал над Вологдой, мы что-то говорили, но говорили уже как родные.

— Вот в этом доме живет Вася Белов, но мы не зайдем к нему. Потом как-нибудь. Пойдем к Виктору Петровичу. Ты читала Астафьева-то? Знаешь?

— Еще бы! Он про свою бабушку написал.

— Да, он свою бабушку Екатерину увековечил. Она ему штаны сшила, так его потом дразнили «монах в новых штанах». Хороший писатель! Он наш, русский!

Когда мы вошли к Астафьеву, я поняла, что здесь он частый гость, здесь обращались с ним по-свойски, запросто. Разговор шел в шутливой форме. Астафьев буквально пересыпал свою речь русским народным «фольклором». Рубцов смеялся от души. Вероятно, Астафьев принимал меня за ту ограниченность, которую легко можно ввести в заблуждение подобного рода речами. Этот разговор был как бы стеной, отгораживающей меня, непосвященную, от посвященных. Но я и не собиралась брать в расчет нарочитую дурашливость Астафьева, эту его клоунаду, бутафорию. Астафьев «хохмил», а в уголках его глаз я видела мудрую печаль большого серьезного писателя, так много изведавшего в жизни скорбного и все же написавшего об этой жизни прекрасные светлые книги. Мне было грустно.

Когда мы вышли от Астафьева. Рубцов сказал:

— Ну, а теперь пойдем к Витьке. Коротаева знаешь?

— Не знаю и знать не хочу! 

— Почему так?

— Потому что он Коротаев, а не Рубцов. Рубцов усмехнулся:

— Ну, к Витеньке-то надо сходить. Он ведь наш парень-то, хоть и молодой, и глупый.

Коротаева дома не оказалось. Зардевшаяся женщина сообщила нам, что он ушел в баню. Рубцов спускался по лестнице и все приговаривал: «Ну, пусть Витюха попарится, сил больше будет. А я забыл спросить: он с веником в баню пошел или без?»

Мы пошли на речную пристань, и Рубцов после недолгого разговора с кассиршей все уладил. Теперь мы плыли с ним вдвоем, в двухместной каюте. Это мне не понравилось. Почему так тянуло меня к этому человеку и почему так сопротивлялось этому все мое существо? Рубцов был для меня существом чисто духовным, но никаких свойств, присущих мужчине, настоящему мужчине, мне казалось, в нем не было. Однако разумом я понимала, что он все-таки мужчина. Я приуныла. Однако предвкушаемая радость общения с таким талантом, близость чужого огромного дара решила мою поездку окончательно. К трем часам мы отправились на теплоход. Не доходя до пристани, я увидела, что нам навстречу опять идет та утренняя женщина:

— Коля, что это она? Провожать тебя будет?

— Не знаю, что ей нужно?! — резко громко сказал Рубцов, и я испугалась, что она услышит я обидится, и не пойдет провожать. Она подошла и, ужимаясь, что-то залепетала. Рубцов к ней даже головы не повернул. На пристани стоял бородач и издали улыбался Рубцову, держа в руках книжку.

— Это Витя. Книжку мне подарит сейчас. Я догадалась — Коротаев. Не останавливаясь, я прошла на теплоход и стала ждать Рубцова. Он появился перед самым отплытием, и мы встали на палубе и смотрели на отдаляющуюся пристань. Вдруг я увидела на берегу женщину, ту самую женщину. Она бежала по берегу и махала рукой. Рубцов тоже видел ее и стоял недвижим. Я готова была провалиться в тартарары. Стыдно было за ту женщину (бежит, машет), а этот истуканом стоит, и я рядом с ним. 

— Коля, помаши ей рукой, нехорошо так,— сказала я.

— Не буду махать этой дуре! О, дура! Дура! — кричал он.

Я тоже закричала:

— Да помаши ты ей, пока не поздно! Помаши! Он поднял руку, взмахнул и тут же опустил. Я схватила его за руку и потянула на другую сторону палубы. Больше было невыносимо оставаться там.

Поездка в Тотьму, которая казалась мне такой романтичной, на самом деле оказалась не такой. Рубцов напился. Нахлестался в буфете пива, рассорился с пассажирами на палубе, довел до слез одну нагловатую девчонку, которая что-то нелестное сказала в мой адрес. Он принуждал ее извиниться передо мной, наконец она разревелась и нажаловалась матросу. Тот подошел ко мне и сказал, чтобы я уняла этого «типа», иначе его сбросят с палубы в реку. Наконец мы забрались в свою каюту и уже не высовывали носа на палубу. Здесь он завел разговор о поэзии. Но и тут между нами мира не было. Рубцов начал ругать Марину Цветаеву (он уже знал, что я люблю ее):

— Она же чернокнижница! Ведьма! Она злая! Злая и ее поэзия! А поэзия должна быть доброй!

— Как ты, Рубцов, можешь такое говорить?! Как ты можешь? У нее не злая поэзия, а трагическая! Ее жизнь была трагическая, вся ее судьба в ее стихах! Не смей называть ее ведьмой! Я люблю Марину!

— Да, Люда, вот Тарас Шевченко! Сколько он пережил!  А его поэзия добрая!

Мы долго еще спорили с ним. Он кричал, а на глаза его навертывались слезы, что-то давно наболевшее рвалось из его души, какое-то глухое отчаяние, что-то непоправимо трагичное слышалось мне в его горьких резких выкриках. Позднее я привыкну к такому его состоянию, оно как яд, капля за каплей, просочится и в меня и заполнит мои клетки жутью обреченности. Но тогда я видела его так впервые. Вдруг он просветлел:

— Люда, надо бы не пропустить Печенгскую церковь. Давно я ее не видел, и ты посмотришь. 

Печенгская церковь открылась взору как-то сразу. Мы выбежали на уже опустевшую палубу. На возвышенном берегу Сухоны белела церквушка, какие еще нередко встречаются на нашем русском Севере. Вероятно, был какой-то религиозный праздник, и к церквушке шли женщины в белых и черных платках, шли по разным тропинкам, рассыпавшись по берегу. Рубцов молчал, задумавшись.

Когда церковь скрылась из виду, он почему-то заговорил об Александре Яшине.

— Ты знаешь, Люда, два года назад я вот так же плыл с Яшиным. Ну, и еще кое с кем. Ты никогда не видела его? А жаль! Жаль! О, это был настоящий русский мужик, талантливый, с таким сильным, немного глуховатым голосом, такой бравый! Мы так вот плыли тоже, на пристанях нас много народу встречало. Яшину все наши вологодские книжки свои подарили, а я не дарил. Я все ходил, разговаривал с Яшиным, а книжки своей все не дарил, все тянул. Думаю, посмотрю: как он, обидится на меня или нет? Он потом уже сам не выдержал. Купил сам мою книжку, подходит ко мне будто бы сердитый, а сам так лукаво на меня исподлобья смотрит и говорит: «На! Подпиши! Я вот разорился все-таки на 16 копеек!» Ну, я уж тут ему подписал! От всей души размахнулся!

А он тогда уже больной был, но вида никакого не подавал. Когда в Тотьме на пристань сходили, он приблизился ко мне и мне одному, только мне, знаешь, что сказал? Сказал вот это: «А ведь ты меня сильней!» И больше ничего. И я ничего.

— Ты возражать не стал? — усмехнулась я.

— Нет, не стал.

— И правильно сделал. 

Мы рассмеялись.

— Да, но ты, Люда, учти, что тогда он был всеми признанный автор множества сборников, много переживший, умудренный поэт, а у меня — одна маленькая книжечка «Звезда палей». А ведь вот сказал же он так! Сказал!

Утром я проснулась от гуденья множества голосов, в окно каюты било солнце, теплоход вздрагивал, что-то где-то шипело. За окном была какая-то пристань. Уж не Тотьма ли? Было 7 часов утра. Я быстро поднялась. Рубцов спал на верхней полке младенческим сном. Я потрясла его за плечо, он проснулся, выглянул в окно и вскочил как ужаленный, заохал, засокрушался: 

— Это же Тотьма! Выходим! Скорей выходим! Как же я Тотьму проспал? Ох, ну и ну!

Мы вышли заспанные, неумытые и влились в толпу, которая уже выливалась по трапу на пристань. Утренний холодок охватил нас, я сразу вся продрогла. Мы стали подниматься по тропинке вверх по берегу Сухоны и остановились на очень возвышенном месте. Вверху, чуть дальше, возвышалось какое-то необычное старинное строение, что-то наподобие башни.

— Тут раньше соль варили,— пояснил Рубцов.— Люда, вот моя Родина, по этим холмам я бегал мальчишкой,— и обвел окрест рукой.

— А теперь я умоюсь! — И сбежал вниз к воде. Там он долго и с наслаждением плескался, фыркал. Я стояла, смотрела вокруг на солнечные зеленые дали и была благодарна судьбе, что она дала мне этот день и этого человека.

Рубцов поднялся, освеженный, с веселыми искорками в глазах. 

— Ну что, Николай, умыла тебя родная Сухона?

— Вот уж ты правильно сказала — родная! Уж родная так родная! Люда,— он пристально посмотрел мне в глаза,— а почему у тебя сейчас глаза зеленые, как эти сережки? А?

Сердце тонко покалывало от радости, которая волнами захлестывала меня. Рубцов взял мою руку в свою:

— Ну, так пошли смотреть Тотьму!

— Ну а все-таки? Куда же? 

— В парикмахерскую! Через всю Тотьму!

Мы пошли по главной и очень длинной улице Тотьмы. Небольшие деревянные домики, много зелени, тишина, свежесть.

— Вот так уже два года назад мы шли с Александром Яшиным,— снова завел разговор Рубцов,— мы с ним пошли вдвоем, он меня позвал, мы ушли тогда от всех. Ему нужно было голову вымыть да побриться. А ты знаешь, в Тотьме-тo в парикмахерской голову-то не мыли тогда, не принято было. Не знаю, как сейчас. Они там только стригли да брили. А вот ему помыли! Ну что ты! Один его вид! Такой дядя большой, красивый! Там не знали, как ему угодить! Ты знаешь, вот мы с ним шли вот так же, а я знаешь о чем думал? О том, что я ему всех дороже и ближе изо всех, кто тогда с нами был. Ведь он не кого-то позвал, а именно меня. Он хотел со мной вдвоем побыть. И я шел с ним и внутренне был горд, что он избрал меня. 

— Да, тогда ты шел с Яшиным, а сейчас идешь со мной. Два года прошло, а Яшина уже год как нет.

— Ну вот, а потом ты, Люда, пойдешь по этой улице с кем-то, а меня уже не будет.

— С чего ты взял? Может быть, я раньше тебя умру?

— Нет, я раньше,— с убежденностью сказал Рубцов.

Первая, половина дня ушла на парикмахерскую, устройство в доме приезжих, завтрак в столовой, посещение редакции местной газеты. Затем долгое время мы ждали машину, чтобы объехать окрестности Тотьмы. Машины не было, и мы скитались по площади: пересидели на всех скамьях, пересмотрели все цветы на клумбах.

— Знаешь, Люда, вот про эту площадь я написал «...на площади главной поет, как в деревне, петух». А все стихотворение началось с того, что однажды в каком-то разговоре Вася Белов сказал просто так вот эту фразу. «Тот город зеленый и тихий...», а я ее продолжил дальше.

Вскоре наше уединение было нарушено: Рубцов встретил старого друга, который приехал в Тотьму из Ленинграда вместе с женой Лилей в отпуск. С ними мы и отправились в окрестности Тотьмы на маленьком «Запорожце». Повез нас владелец машины, имя которого я не помню.

Первым делом съездили в «Монастырь» — лесотехнический техникум, где учился Рубцов в отрочестве. Там, остановившись у полуразрушенной церкви, Рубцов вдруг заговорил с горечью и сожалением:

— Какая жалость! Во что ее превратили?! Еще тогда она была красавица! Я часто залезал внутрь и любовался на роспись. А вот карниз. Люда, посмотри! Так вот поэтому карнизу мы бегали вокруг с Сережей Багровым. Все боялись, а мы нет. Правда, однажды я чуть не упал. Шнурок у ботинка развязался, и я приступил его другой ногой. Ну и споткнулся. Так вот, видишь проем в стене? Я оказался рядом с таким проемом и успел схватиться, а иначе бы разбился.

В общежитии техникума, расположенном в бывших монастырских кельях, еще жили студенты, готовились к последним экзаменам. Рубцов водил меня по этим кельям, извинялся перед девочками-студентками за беспокойство, им причиненное, и почему-то часто повторял: «Вот товарищ из Воронежа, поэтесса, интересуется...» — и показывал на меня рукой.

— Люда, нет, ты обрати внимание, какие подоконники, прямо целый стол, и какие маленькие оконца! — шептал он мне.— Сколько жизней прошло тут в заточении! Спасо-Суморин монастырь! Здесь Петр I бывал!

Во дворе Рубцов взволнованно ходил среди берез, отмеривал большие шаги и говорил:

— Вот здесь, на этом месте, похоронен известный путешественник — тотьмич Иван Кусков! Он добрался до Аляски, Тихий океан переплыл! Искали его могилу, все перерыли и не нашли. Ну куда она делась? Ведь точно знают, что он похоронен здесь.

Спустя некоторое время Рубцов объявил:

— А сейчас поедем на курорт!

В моем сознании курорт ассоциировался с югом, а курорт в Тотьме звучал как-то смешно.

— Что еще за курорт такой?

— О, Люда, вот увидишь, как там красиво! Еще мне спасибо скажешь, что показал.

Собиралась гроза. Хозяйки поспешно закрывали парники с огурцами. Когда мы приехали на курорт, щедрый летний ливень уже хлестал вовсю, и нам пришлось пережидать его в машине. Но небо быстро прояснилось, заголубело, и во все небо распласталась яркая трехцветная радуга.

Я сбросила туфли и побежала босиком по клеверу, по сосновой аллее к зданию лечебницы. Какая радость бежать по мокрой траве, дышать, чувствовать рядом близость человека, чья душа — Вселенная! Но...

Когда мы с Лилей вернулись к машине, наши трое мужчин уже успели изрядно «хватить». Рубцов из благодушного, улыбчивого сразу же превратился в потенциально агрессивного, с пронзительным взглядом, с плотно сжатыми губами, нахмуренного, время от времени отрывисто что-то изрекавшего. Для меня такое в нем было совершенно внове, и я не предполагала в нем всей той грозной силы, которая требовала выхода, разрядки и не успокаивалась, пока не находила этого выхода. Не знаю почему, но мной тогда овладело какое-то совершенно беспочвенное веселье. Один его вид, ершистый, жесткий, пристальность неподвижного взгляда ужасно смешили меня, и я начала «дразнить гусей». Но вскоре мне пришлось об этом пожалеть.

Все вчетвером мы решили пообедать в столовой водников, с террасы которой виднеется Сухона, и там, на другом ее берегу, лес уходит вдаль сизыми уступами. Здесь я убедилась, что Рубцова дразнить нельзя.

На второе нам подали телячье сердце с гарниром, и моя не очень уместная шутка относительно сердца некоей дамы, которое исстрадалось по Рубцову, была последней каплей, переполнившей чашу терпения Рубцова. С криком «Не смей упоминать это имя!» — Рубцов вскочил из-за стола, с силой бросил на стол вилку (она подпрыгнула, но осталась на столе) и ринулся на террасу. Минут через пять, не дождавшись его, я взяла увесистый кусок пирога с брусникой и отнесла его Рубцову. Молча положила его на стол перед мрачным Рубцовым и неспешно удалилась. Не успела я дойти обратно, как он выскочил с этим пирогом, обогнал меня и швырнул его на стол перед ошарашенными супругами. Тут же, ни на кого не глядя, крупным размашистым шагом снова убежал на террасу. Я почувствовала себя весьма скверно, было неудобно перед ленинградскими супругами, и не знала, как быть дальше. Однако пошла к Рубцову и молча села напротив него. Он с ненавистью в упор смотрел на меня и тоже молчал. Эта ненависть была настолько искренняя, настолько открыта и внезапна, и было в ней что-то такое детское, обидчивое, что во мне вдруг шевельнулось чувство, похожее на нежность. Некоторое время мы сидели молча. Взгляд Рубцова смягчился, теперь он смотрел как бы сквозь меня куда-то вдаль, за Сухону. Неожиданно во мне всплыли удивительные рубцовские строки, и я тихо произнесла:

Разве можно расстаться шутя, 

если так одиноко у дома, 

где лишь плачущий ветер-дитя, 

да поленница дров, да солома?

В этих строчках заключалось такое пронзительное чувство собственного сиротства, такая скорбь одиночества, что мне стало нечем дышать.

— Коля, как ты мог, как ты мог такое написать?! — спросила я и заплакала.

Рубцов коснулся моей руки. Выражение невыносимой муки и радости было у него в лице, в глазах были слезы...


стр.1