Путник на краю поля
Николай КОНЯЕВ
Проследить все скитания тридцатилетнего Рубцова не представляется возможным. Во многих воспоминаниях о нем можно найти сетования на замкнутость Рубцова, на то, что он мог, например, выйти из комнаты и, никому не сказав ни слова, уехать на вокзал и отправиться в Вологду, в деревню. Проходит день, другой... Замечают, что Рубцова нет. Где же он? Никто не знает...
Но что должен был говорить Рубцов, если он и сам не знал, куда ему ехать, если во всей огромной стране не находилось для него места? Он и ехал куда придется— к товарищам, к полузнакомым людям. Отношения с семьей в Никольском к этому времени— увы— окончательно разладились.
Л. С. Тугарина вспоминает, что мать Генриэтты Михайловны— Александра Александровна, работавшая уборщицей в сельсовете (через нее Рубцов, очевидно, и добывал свои справки), окончательно разругалась с ним.
Рубцов приезжал в Николу, а она встречала его вопросом:
— Чего ты, Колька, опять приехал?
Генриэтта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила ему с дороги баню, но ей и самой жилось не легко.
«Плохо, плохо они с Гетой его держали...— рассказывала Л. С. Тугарина.— Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает. Я скажу: возьми хоть молока, попей... Молока? Молока, говорит, можно. А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».
Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина: «Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: «Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом— березы, а под окном— смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает...»
Глупо было бы осуждать Генриэтту Михайловну или ее мать Александру Александровну за их отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий. Рубцов понимал это, но понимал по-своему:
«Я проклинаю этот божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».
Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье»:
Когда за окном потемнело,
Он тихо потребовал спички
И лампу зажег неумело,
Ругая жену по привычке.
И вновь колдовал над стаканом,
Над водкой своей, с нетерпеньем...
И долго потом не смолкало
Его одинокое пенье.
За стенкой с ребенком возились,
И плач раздавался и ругань,
Но мысли его уносились
Из этого скорбного круга...
Трудно тут удержаться и не процитировать воспоминания о Рубцове: «Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, «вина». Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь...»
И долго без всякого дела,
Как будто бы слушая пенье,
Жена терпеливо сидела
Его молчаливою тенью.
И только когда за оградой
Лишь сторож фонариком светит,
Она говорила: — Не надо!
Не надо! Ведь слышат соседи! —
Он грозно вставал,
как громила. —
Я пью,— говорил,— ну и что же? —
Жена от него отходила,
Воскликнув: — О господи боже!..—
Меж тем как она раздевалась
И он перед сном раздевался,
Слезами она заливалась,
А он
соловьем
заливался...
Разумеется, тщедушный Рубцов только самому себе в алкогольном опьянении мог показаться «громилой», и, описывая себя, он не случайно употребил это слово. В стихах Рубцов все понимал, все мог выразить... Совсем другое дело — в жизни. Здесь он часто и не хотел ничего понимать. Финальные строки «Полночного пенья»— случайно ли?—почти цитатно перекликаются с «Соловьями», описывающими разрыв с Таей Смирновой.
Можно только догадываться, как пугала близких Рубцова его способность сознавать свою неправоту, мучиться ею и тем не менее утверждать в жизни... И дело тут не в какой-то угрюмости, озлобленности Рубцова, а просто в неумении соразмерять свои слова и поступки с окружающим бытом. Основу этому, как мы уже говорили, заложил в Рубцове детдом, а вся остальная скитальческая жизнь еще сильнее развила это свойство.
В десятках вариантов слышал я историю, как в общежитии Литинститута, вырвавшись из какой-то надоевшей ему компании, Рубцов снял все портреты классиков и затащил к себе в комнату. Наутро он объяснил разгневанному коменданту, что ему просто хотелось провести какое-то время в компании приличных людей. Случай анекдотичный, но для Рубцова очень характерный. Сидеть и разговаривать с портретами для Рубцова в каком-то смысле было проще, чем говорить с живыми окружающими его людьми. Ему действительно могло показаться, что портреты понимают его лучше.
В середине шестидесятых в Рубцове происходит перелом.
После ряда безуспешных попыток хоть как-то ублагополучить себя в жизни — все его мольбы, заявления, просьбы оказались безрезультатными— Рубцов словно бы и забывает о том, что ему нужно устраиваться, и уже не предпринимает ничего, окончательно свыкнувшись с мыслью, что только в своих стихах и может он существовать. И, перебирая сейчас адреса, по которым жил Рубцов в середине шестидесятых, понимаешь, что все они неверные, и по-настоящему Рубцов жил не в общежитии на Добролюбова, не в Николе, не на квартирах вологодских и московских приятелей, а только в своей поэзии. Там и было его жилье, его горница...
30
Обманчива простота и ясность рубцовских стихов. Если вдумываться в них, отыскивая будничный смысл, то окажется, что придумать что-либо более нелепое просто невозможно:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Сразу, уже в этих первых строках, несообразность. Как может быть светло от ночной звезды? Ну ладно, лунный свет, но звездный... Разве способен он осветить углы комнаты, табуретку, стол, тарелку на столе? А дальше?
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...
Ну зачем, скажите, идти матери ночью за водой, какая надобность? И при чем тут «красные цветы», которые «в садике завяли все»? При чем «лодка на речной мели», которая «скоро догниет совсем»?
Поиск будничного смысла начисто разрушает волшебство стихотворения, превращает его в груду нелепых обломков...
Но еще более нелепо предположить, что эти прекраснейшие стихи написаны по рецепту эстрадной песни, где только звучание голоса и создает реальность, где только мелодия, ритм и могут связать бессмысленные слова... Конечно, нет, конечно, не так написано стихотворение «В горнице».
Рассчитывая на чуткого читателя, Рубцов не дает своему стихотворению подзаголовка— «сон», вычеркивает строфы, являющиеся ключом к такому его прочтению, а прямо с первых же строк разворачивает картины, увиденные им во сне:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
И все упорядочивается, все встает на свое место. Разумеется, светло! Звездный свет не высветит ни чугун с картошкой, ни табуретку — для быта его не хватает! — зато его вполне достаточно для памяти, для того, чтобы увидеть в ее сумерках самое главное, то, что, кажется, навсегда было позабыто. Звезды вообще дают у Рубцова больше нужного света, чем луна или солнце. Того света, который необходим для прозрения: «Виднее над полем при звездном салюте, на чем поднималась великая Русь».
И сейчас, в свете ночной звезды, тоже виднее. Видно давно умершую, но никогда не умиравшую в памяти Рубцова мать. И ее поступки, ее действия:
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды...—
алогичны только для дневного, «забытовленного» сознания, не замечающего, что «в любой воде таится страх...». Здесь же, в сновидении, они полностью оправданы, ведь:
Красные цветы мои
В садике завяли все.
Те красные цветы, которые в поэтическом мире Рубцова неразрывно связаны с матерью, с ее смертью... Об этом, как мы уже говорили, Рубцов писал и в своей прозе, и в стихотворении «Аленький цветок». Красный цветок нес шестилетний Рубцов за гробом матери. Чтобы полить этот увядший в памяти цветок, и приносит матушка воды. И тогда сразу оживает забытое в дневной сутолоке: «Лодка на речной мели скоро догниет совсем». Та лодка, на которой предстоит плыть «на тот берег», когда завершится жизненный путь.
Появление матери стряхивает дремоту с души, вселяет в нее силу, необходимую для свершения тех главных дел, о которых днем недосуг было подумать:
Завтра у меня...
Будет хлопотливый день!
Буду поливать цветы,
Думать о своей судьбе,
Буду до ночной звезды
Лодку мастерить себе...
Опять-таки и здесь ночная звезда является не просто как знак конца дневного времени суток, не только для «закольцовки» стихотворения, а как некая мера духовного, эталон, по которому дневные, будничные мысли выверяются с вечными...
Разумеется, никто не читает рубцовские стихи, детально расшифровывая их смысл. Это и не нужно. Глубинный смысл передается за счет высокого духовного напряжения прямо в душу читателя. Перед нами художественное в высшем его проявлении, и оно не нуждается ни в дополнительном толковании, ни в расшифровке. Поэт точно и во всей глубине передал свое душевное состояние, в простых и как бы безыскусных словах сумел закрепить свет, замерцавший в его душе. И свет этот стал принадлежать всем.
Если сравнить стихотворение «В горнице» с тем, что писал Рубцов о матери, когда служил на флоте:
Еду, еду в отпуск в Подмосковье
И в родном селении опять
Скоро, переполненный любовью,
Обниму взволнованную мать...—
ясно можно увидеть тот путь, который прошел он за это десятилетие. Разница, разумеется, не только в так называемом поэтическом мастерстве, не в том, что во флотских стихах содержание нередко диктуется условиями рифмовки (если с «любовью» лучше рифмуется «Подмосковье», то именно туда, в теще неведомую Рубцову местность, и отправляется герой), а прежде всего в методе преодоления границы, разделяющей живых и мертвых. В «Горнице» встреча с умершей матерью становится реальностью в том особом состоянии души, которого достигает поэт. Уместно тут будет вспомнить, что первая редакция этого стихотворения (она была опубликована В. Белковым в журнале «Волга») существенно отличалась от канонического варианта. Первоначально стихотворение было названо «В звездную ночь».
В горнице моей светло,
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды.
— Матушка, который час?
Что же ты уходишь прочь?
Помнишь ли, в который раз
Светит нам земная ночь?
Красные цветы мои
В садике завяли все,
Лодка на речной мели
Скоро догниет совсем.
Сколько же в моей дали
Радостей пропало, бед?
Словно бы при мне прошли
Тысячи безвестных лет.
Словно бы я слышу звон
Вымерших пасхальных сел...
Сон, сон, сон
Тихо затуманит все.
Сравнивая эту редакцию с окончательным текстом, видишь, чего добивался Рубцов. Безжалостно исключая в общем-то замечательные строфы, он уходил от описания погружения в то состояние души, которое воссоздано в «Горнице», к самому этому состоянию...
Лирическая стихия Рубцова — это особая стихия, которая хотя и персонифицируется порою в поэте, даже и в этот момент одновременно живет по другим, недоступным для живого человека законам, ибо наделена несвойственными человеку способностями. Эта стихия живет самостоятельно, и вместе с нею, вернее, посредством нее, и получает поэт возможность «заглядывать» в запредельные миры, получая ту информацию,— вспомните: «Я умру в крещенские морозы...»,— которая недоступна обыкновенному человеку.
И наверное, поэтому, читая стихи Рубцова, порою трудно отделаться от ощущения, что они звучат не из прошлого, а откуда-то из будущего, что еще ждет нас...
Замерзают мои георгины.
И последние ночи близки.
И на комья желтеющей глины
За ограду летят лепестки...
Посреди этого кладбищенского, словно бы рождающегося из сновидения пейзажа и начинает звучать голос Рубцова, голос его посвящения другу:
Нет, меня не порадует — что ты! —
Одинокая странствий звезда.
Пролетели мои самолеты,
Просвистели мои поезда,
Прогудели мои пароходы,
Проскрипели телеги мои,—
Я пришел к тебе в дни непогоды,
Так изволь хоть водой напои!
Разумеется, звучащий из нашего с вами будущего Голос не возможно ни накормить, ни напоить, если забыть при этом, что вода бывает еще и живою... Правда, и волшебная живая вода— а что в этом полусне-полусказке не волшебно?— не способна ничего изменить в судьбе и потому-то:
Не порвать мне житейские цепи,
Не умчаться, глазами горя,
В пугачевские вольные степи,
Где гуляла душа бунтаря.
Не порвать мне мучительной связи
С долгой осенью нашей земли,
С деревцом у сырой коновязи,
С журавлями в холодной дали...
И уже откуда-то издалека, из еще не наступившего времени — затихающий голос:
Но люблю тебя в дни непогоды
И желаю тебе навсегда,
Чтоб гудели твои пароходы,
Чтоб свистели твои поезда!
Как робкая надежда звучит для нас, для нашей Родины сейчас это пожелание. Для нас, захлестнутых зловещей бедой... Это сейчас... А Голос-то звучит из будущего...
31
Лето 1966 года Рубцов встретил в общежитии Литературного института. Ехать ему было некуда...
«Пошли однажды компанией, человек семь, в столовую пить пиво...— вспоминает Борис Шишаев.— Сидели долго. Николай неожиданно сказал: «Надо мне куда-нибудь поехать. Туда, где никто меня не знает...» Слова эти выражали усталость».
Нигде больше за всю свою жизнь не встречал Рубцов такой отзывчивости, как в общаге на Добролюбова. Вот и сейчас — едва успел сказать,— как тут же начали ему предлагать адреса, куда можно было поехать. И уже вечером Рубцов «ходил по комнате и с веселым, не соответствующим теме видом твердил экспром»:
Наше дело — верное,
Наши карты — козыри,
Наша смерть, наверное,—
На Телецком озере.
Таким— веселым, но со страшными словами о смерти и запомнился Рубцов товарищам накануне поездки на Алтай.
В этом неожиданном поступке была своя логика. До смерти надоело прятаться от коменданта, ночевать на чужих кроватях. Хотя «надоело» — неудачное слово. Правильнее заменить его — усталостью. Усталость, смертельная усталость охватывала порою перевалившего на четвертый десяток Рубцова, та усталость, когда человеку в тягость становится и сама жизнь. И вовсе не удивительно, не странно сочетание «веселой улыбки» и страшного содержания экспромта. С мыслями о смерти Рубцов, кажется, уже и не расставался, а веселье тоже объяснимо. Оно оттого, что удалось так хорошо придумать— уехать, забиться в даль, где тебя никто не знает, исчезнуть, чтобы... чтобы... Едва ли Рубцов думал в ту минуту о смерти всерьез, но, поскольку эта мысль всегда жила в нем, она получала неожиданное и какое-то романтически-красивое развитие. Вот и улыбался Рубцов, повторяя эти строки.
Удивительнее другое. Удивительнее то, что Рубцов пережил в Сибири.
Он взял в журнале «Октябрь» командировку и поехал в Сибирь, словно бы притихнув, как и всякий впервые едущий туда человек, перед самой огромностью этого слова.
Сибирь он представлял себе смутно... «Пишу тебе из Сибири. Ермак, Кучум... Помнишь? Тайга, Павлик Морозов...» — напишет он 28 июня А. Романову.
Но Сибирь встретила Рубцова совсем не угрюмо, совсем не сурово, а не по-сибирски весело. И не пустынной оказалась она, а переполненной людьми. По-ярмарочному тесно и весело в стихотворении Николая Рубцова «Весна на берегу Бии»:
Трактора, волокуша с навозом,
Жеребята с проезжим обозом,
Гуси, лошади, пар золотой,
Яркий шар восходящего солнца,
Куры, свиньи, коровы, грачи,
Горький пьяница с новым червонцем
У прилавка
и куст под оконцем —
Все купается, тонет, смеется,
Пробираясь в воде и грязи!
И такая животворящая сила исходила от этого весеннего столпотворения людей и домашней живности, солнца и воды; такая сила вливалась в поэта от этой еще не до конца разоренной земли, что забывались мрачные мысли, вытесненные ощущением сказочного, былинного могущества, когда «услышат глухие», «прозреют слепые», когда захлестывает человека рвущаяся изнутри радость жизни:
Говорю я и девушке милой:
— Не гляди на меня так уныло!
Мрак, метелица — все это было
И прошло — улыбнись же скорей.
Этот радостный оптимизм, в общем-то, совершенно не свойствен Рубцову. И объяснить его можно только удивительным состоянием самого поэта, пережитым в Сибири. Даже в письмах к друзьям прорывается столь нехарактерная для эпистолярного наследия поэта радость жизни: «Цветы здешние мне понравились. Вино плохое. Поэтому, наверное, я его так редко здесь пью. Предпочитаю чай».
Несомненно, что именно в Сибири Рубцов сумел преодолеть назревавший в нем кризис, увидел другой, возможный для себя вариант жизни. Об этом его стихотворение «В сибирской деревне»:
То желтый куст,
То лодка кверху днищем,
То колесо тележное
В грязи...
Меж лопухов —
Его, наверно, ищут —
Сидит малыш,
Щенок скулит вблизи.
Мастерски, как бы небрежными мазками рисует поэт картины окружающей его жизни, а на самом деле, как и положено у Рубцова, каждая деталь пейзажа несет тот внутренний, почти не осознаваемый смысл, который и определяет логику стиха. Лодка, которой по законам рубцовской поэзии положено догнивать на речной мели, перевернута кверху днищем, готова к ремонту, а может, уже и к будущему плаванию. И не так страшно валяющееся в грязи колесо от разбитой телеги. Все равно дальше уже не ехать, а плыть... плыть... И малыш сидит среди лопухов. На мгновение, словно легкий вздох, еще слышен голос неторопливого пейзажиста: «Его, наверно, ищут...»— и все, пейзаж исчезает, вернее, автор-пейзажист уже исчез в ребенке. И хотя намеченное действие еще продолжается: «Скулит щенок и все ползет к ребенку...»,— оно не нужно и напрасно, игра закончена. Взрослый мир Рубцова стремительно заполняет строфу своей смертной печалью:
А тот забыл,
Наверное, о нем —
К ромашке тянет
Слабую ручонку
И говорит...
Бог ведает, о чем!..
Про ромашки у Рубцова написано не мало, и всегда ромашки у Рубцова «будто бы не те».
Понятно, что с реальным пейзажем распахивающееся перед нами мироздание сходно точно так же, как берег моря с крохотной песчинкой на нем. Само необратимое время спадает с открывающихся бездн высоты и уже не властно в распахнувшемся пространстве:
Но крепче сон,
Когда в ночи глухой
Со всех сторон
Шумят вершины сосен,
Когда привычно
Слышатся в лесу
Осин тоскливых
Стоны и молитвы...
Слово, обращенное к Богу — не забудем, что у Рубцова оно произносится младенческими устами,— и достигшее Его, уже само несет в себе искомый Ответ об ином, возможном в пространстве, где нет времени, Пути.
Отец, тот предатель отец, которого еще при жизни убивал Рубцов в своих стихах, сейчас, четыре года спустя после реальной смерти, возникает из смешанных с глухой тишиной стонов и молитв, возникает пусть и в обобщенном, но подлинном своем облике:
В такую глушь,
Вернувшись после битвы,
Какой солдат
Не уронил слезу?
И сливаются слезы отца и сына в едином искупительном порыве прощения и покаяния. Примирение состоялось. Медленно рассеивается мерцающий свет вечности...
Случайный гость,
Я здесь ищу жилище...—
все еще про себя, все еще там говорит Рубцов, но мир уже возвращается в привычные глазу очертания, и только память об искупляющем чуде помогает ровно, не ломая интонации, закончить эту сходную с молитвой пейзажную зарисовку:
И вот пою
Про уголок Руси,
Где желтый куст
И лодка кверху днищем,
И колесо,
Забытое в грязи...
Незаметное стихотворение Рубцова «В сибирской деревне», которое мы попытались прочитать так, как оно и было написано, несомненно, имело истоком какое-то очень глубокое прозрение его автора. Свидетельством этого потрясшего Рубцова прозрения может служить и стихотворение «Шумит Катунь». Правда, свидетельством косвенным, поскольку само это стихотворение является как бы конспектом произошедшего озарения, из него можно лишь узнать, в чем именно состояло это озарение, но самого чуда, как в стихотворении «В сибирской деревне», в нем не происходит. Впрочем, «конспект» пригодился Рубцову, когда он здесь же, на Алтае, писал «Старую дорогу»:
Здесь каждый славен —
мертвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой...
Такие стихи можно писать, только когда знаешь, что «летом земля (вообще жизнь) особенно красива. А сколько еще впереди этих лет?».
Задавая этот вопрос в письме к приятелям, Рубцов подразумевал, что таких лет теперь у него будет много, очень много... Между тем и всяких-то лет оставалось у Рубцова впереди, не считая лета шестьдесят шестого года, всего четыре...