Плач о черном лебеде

Мануил СВИСТУНОВ


ЦВЕТЫ ПОД СНЕГОМ

Целый месяц я гонялся за сборником Николая Рубцова «Лирика» издательства «Современник». Говорили, что сборник мощно оформлен гравюрами Юрия Коннова.

И вот иду я, нерадостно возбужденный, с книгой в руках наискосок через улицу Мира. От дверей магазина уже метров сто, и можно раскрыть добычу: мало ли где купил!

Сознание, раздраженное длительным унижением, с ходу отвергает гравюру на суперобложке: кудряво! Кудряво!

Пальцы быстро перебирают иллюстрации: не то, не то, а вот, кажется... да! Широко разгорается свет над Родиной, полной покоя, и в каждой, наверно, избе или во поле, как на этой гравюре, когда-то стояла или стоит женщина на последнем десятке лет  со свечой в руках, и в сознании ее теснятся образы — по одному, по двое, группами, простоволосые, в буденовках. в пилотках, строгие, веселые навсегда... «Сиротский смысл семейных фотографий»! Жестокий век!

Век невиданных свержений и свершений, научного дерзания и нравственной неосторожности, величия и низости духа, самоотвержения и эгоизма, ожиданий и невстреч, стремлений — и пут. Жестокий век!

Но и люди добры же!

Мы встретились с Павлом Бурлаковым, другом детства, и вспомнили, как хоронили убитого не нами стрижа, копали ямку, выстилали лопухом, строгали крест, и он даже за руку меня взял, рассматривая сохранившийся шрам от садового ножика.

А на экране в это время показали территорию в дельте Амазонки, где американцы разом отравили два индейских племени — 7000 человек...

Ничего, не всплакнули.

Человек не слышит звуков определенной частоты, высоких или низких, он равно слепнет от тьмы и яркого света. Он рожден жить в определенном биологическом «коридоре». И порог боли существует для него только «коридорный», человеческий, не выше и не ниже. Соответствующий. Человеку невозможно ощутить мыслимое, но выходящее за грани чувства.

И какое может быть крушенье, 

Если столько в поезде народу?

Человечно? Легкомысленно?

Я с новым настроением перебираю гравюры. И досада опять глухо вползает в душу. «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны»... 

Не неведомый отрок, а легковесный пижон в петровской позе на недвижимом в скаке коне висит над домами. Нет и намека на «мелькнувшую легкую тень».

Я иду, бормочу, мне уступают дорогу, но кто-то справа вроде заглядывает через плечо. Не жалко, смотри. Тяжелые чушки судов-утюгов, безжизненные ЛЭПы, приземистость тяжелых сооружений, мрачное несовместье северных строений с небоскребами — как тут сказать: «Я был в лесу листом, я был в лесу дождем. Поверьте мне: я чист душою»? Как?

— Ну а чего бы ты хотел?

Вопрос по существу, как раз над ним я неотчетливо и думал, не придумал ничего определенного и ответил:

— Хотеть — значит мочь. Хотя бы в малой степени. А я не могу. И потому, наверно, только чувствую какое-то томление, «напряжение материи», так сказать.

— А ты со мной не темни, материалист, напряженец!

О нахал!  Да кто это так со мной разговаривает? Я с неприязнью поворачиваюсь к нечаянному спутнику: в глазах — ершистый задор, на губах — улыбка, готовая я к безмолвному извинению, и к язвительной иронии.

Я в недоумении: никогда его не видал, но, несомненно, знаю, знаю по фотографиям и особенно по портрету работы Юрия Воронова, где Николай Михайлович изображен на фоне вологодского кремля.

Но почему он такой молодой?! Ведь он же старше меня почти на два года.

И я пытаюсь (а он берет в это время книгу из моих рук), пытаюсь дорисовать его сухое и крепкое лицо несколькими мазками морщин под глазами, чуть утяжелить нос, подбородок, утолстить щеки, сдунуть последние волосинки с головы. Фигура его становится пошире, поступь потяжелей,— и я усмехаюсь: под себя подогнал. Со стороны посмотреть — два отопышка идут!  Славно!

— Чего дыбишься? Учти: это первая моя порядочно изданная книга. И Юрию Коннову спасибо.

Мне было бы неудобно возражать, а льстиво поддакивать не в моем характере, и некоторое время мы идем молча.

— Поэзия едина во всем, а стихи и гравюра — лишь очень далекие друг от друга формы ее проявления.

— Но ваши стихи легки, подвижны, они живут, меняются. Я сомневаюсь, как можно выразить гравюрой...— И я процитировал стеснительно, скрывая эмоциональную окраску:

И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром.

— Прекрати, если хочешь со мной разговаривать. Я к тебе по-человечески, а ты — «выкать»? Я с фининспекторами о поэзии не разговариваю.

Я иду не торопясь, мне легко от этого лая, но на вы, пожалуй, и в самом деле ни к чему.

— Ладно. А разве есть такая гравюра? — он потрепал страницы.

— Нет.

— И быть не может! — горячо вскрикнул он.— То, что может поэзия, не всегда может другой вид искусства.

— «В минуты музыки печальной...»

— Что? — насторожился он.

— «...Не говорите ни о чем»? — спросил я.

— Да! Одной музыке доступно все. Все, что только могу представить. А гравюры ты не тронь. Они глубоки, многоплановы, эмоциональны. И в каждой мысль. А последняя — смотри: цветы и книги — все под снегом, и женщина уходит в сумерки. Она мирит меня с миром. Может, благодаря ей я относительно спокойно выслушиваю твои глупости? — готовый рассмеяться, он бодливо взглянул на меня.

Почувствовав потепление, я возразил:

— Тяжеловаты. Ведь даже каменная или чугунная вязь могут производить впечатление кружева.

— А может твоя вязь передать не впечатление, а ощущение опасности, тревоги, предостеречь и призвать? А? — Он развернул ко мне книгу.— Смотри: над могилами предков, над всем живым — «они несут ни флагах черный крест, они крестами небо закрестили»...

Я снова взглянул на гравюру. В ужасе ржет молодая кобыла, спутались травы на кладбище под гнетом флагов с черными крестами, штыков и пик, орудийных и оружейных стволов. И мне стало очень неуютно, тревожно.

— Ну, тут согласен. Здорово тут.— Но сдаваться мне не хотелось.

— А ужасные ЛЭПы, бетон, причалы, призраки небоскребов — это к чему?

Рубцов неожиданно весело засмеялся.

— А что, оставить одну старушку с козой? Вот вам Рубцов! Он пастух, сирота, беспризорник житейский и нравственный. Не слушайте его! Плюньте в его сторону! Так, что ли? Кому это выгодно? Кому нужна такая кротость? — он уже разъярился.

— Ну, ясно кому...

— Ясно ватт на сорок. «Россия во мгле» — этим выгодно! А нашим-то дуракам к чему изображать меня подпаском у Есенина?

— Наверно, чтоб самим выглядеть современными, модерновыми.

— Вот! А Юрий Коннов меня в современность втаскивает. Чтобы отшить тех, кто бьет по рукам, чтобы я не лез в кузов прогресса.

Возможно, и так, подумал я, но и другое желание, наверно, присутствовало. Пусть неосознанное, но было. Хотя вряд ли неосознанное у художника такой философской силы. Ведь все мы стремимся подправить, «подредактировать» друг друга. И тратим на это всю жизнь. Только тут все наши величайшие победы и горькие поражения.

— А ты знаешь, что такое современность? 

Ух ты, вопросец! Охвати в момент океан океанов! Наверно, на моем лице отразилось нечто туманное.

— Честь и правда! — строго сказал он.— Во ясе времена так бывало. На Марс перелетим — и там мерой всех мер будет только это. Символ моего детства — лошадь, символ зрелости — автомобиль. Вопрос: что более нравственно?

— А разве может быть такой вопрос?

— Хм. Все, что попадает в руки человека, немедленно становится потенциалом нравственности. Так что я не знаю, что более достойно поэтизации. А. для некоторых вопрос решен раз навсегда. Смотри! — он протянул книгу. 

Я стал читать: «Эх, коня да удаль азиата...», представляя Рубцова скачущим на аргамаке вдоль Обводного канала в Ленинграде. С первых слов мной невольно овладело веселье, улыбка растянула рот, я не мог сдерживаться. И когда еще раз вслух прочитал:

Но должно быть, просто и без смеха 

Ты мне скажешь: «Боже упаси!

Почему на лошади приехал? 

Разве мало в городе такси?» —

мы оба захохотали и над нелепицей картины, и над нелепицей человеческого сознания.

Хохочущие, мы разошлись, махнув друг другу. И с тех пор стали встречаться.

РУЧНЫЕ МОЛНИИ

На работу я приезжал очень рано, и мы успевали до девяти наговориться вдвоем. Чаще всего мы отправлялись на Соборную горку, с которой открывался вид на улицу его имени. Но об этом мы никогда не разговаривали. Погода стояла ядреная, кругом было зелено, несмотря на середину сентября. Годовой цикл вершился с запозданием. Весело сиял новой позолотой кривой крест на кремлевской колокольне.

— Нынче уберу-ут. Все-о! — радостно шептал он.

— Тебя «все терзают грани»?..

— «Меж городом и селом»,— на низкой ноте, задумчиво поддержал он.

И я рассказал ему о своей воскресной поездке в родные места. Я брел лесом, чтобы под вечер выйти в Оброво, деревню, никак не менее десяти лет назад покинутую последним жителем. Раньше в лесу было много вырубок для колхозных полей, теперь они заросли, идти было трудно, и я взял направление на мелькнувший просвет. Здесь производились рубки ухода, осветление леса, и я с надеждой полез вперед, наступая на прутья, прогибаясь под ними, перелезая через стволы, отводя ветки. И буквально через три минуты взмок. Сапоги вязли в черноземе, один сучок держал за штаны, другой упирался в спину, один пруток сорвал шапку, другой обручем подцепил под горло. Я захохотал. А кто нормально захохочет в такой обстановке? Достал нож и начал рубить направо и налево. Ивовые, черемуховые, ольховые прутья живой сцепившейся массой шевелились вокруг меня при каждом движении. Позднее я узнал, что это называется осветлять лес способом разбрасывания. Не очень сложный, а все-таки термин. Он означает: бросай там, где срубил-отрубил.

Но что ждало меня впереди? Завал! Почти непреодолимый завал из поверженных елей, сосен, берез, мелколесья, нагроможденных вкривь-вкось вместе с многими тонно-кубометрами земли. Пришлось ползти, лезть, извиваться, подтягиваться, чтобы с трехметровой высоты вдруг увидеть: на месте старой узкой дороги зиял широкий, метров сорока, коридор с начатками могучего, высокого и широкого дорожного полотна. Глубокие автоколеи тянулись между насыпью и завалом. На выходе в поле отдыхал «фиат», сокрушивший лес и землю.

Я вышел из леса. На всхолмке стояли отдельные купы деревьев, в основном черемухи и тополя, окруженные непролазным репейником и крапивой. Это и были остатки Оброва, бывшей большой по местным понятиям деревни. Вокруг нее сконцентрировалось сто пятьдесят — сто шестьдесят гектаров хорошего овса. Невдалеке бормотали несколько уцелевших тетеревов. По овсу в разных направлениях тянулись лошадиные и медвежьи тропы, следы пеших. конных и «механизированных» охотников.

Река Черный Шингарь была перегорожена широкими запрудами. Перегорожена без труб, намертво, в двух местах. По этим насыпям будут перегонять комбайны.

— Сначала убили деревню, потом испохабили лес и землю, потом задушили реку?

— Да.

— Так и живут... «способом разбрасывания»?.. А ты что сделал?

— Тебе вот рассказал.

— Ты негодяй. Подумай, как сам жить станешь,— и он ушел, как и не был со мной.

Но чаще мы разговаривали о литературе. Только один раз он спросил:

— Дорогу-то хоть доделали?

— Больно скор. На пятилетку хватит. Да и вспомнят о ней, наверно, через год, когда снова надо будет комбайны перегонять.

На этот раз он тяжело посмотрел на меня и ничего не сказал.

А в спорах он быстро раздражался.

— Ну что ты все зудишь? «Проезжим-приезжим». Какая разница? Кто заметит?

— Шестиклассники. Один-два из класса правильно поймут, а у остальных ошибка так и войдет в сознание. Язык обеднился.

— Но в этом-то издании правильно напечатано: «За гостем проезжим по следу», то есть мелькнувшим, запомнившимся чем-то, поманившим за собой.

— В этом правильно.

— Ну вот.

И — в наступление:

— Сам-то кропаешь еще? 

Обидно, черт, спрашивает, и я вру:

— Кропаю.

— Ну-ка.

Приходится читать давнее:

Неужель во мне ума не хватит 

Разглядеть, что вовсе не поэт. 

Что не рифмы у меня — ухваты, 

Что мозгов под полубоксом нет? 

Что напрасно, дерзкий, колупаю 

Самопиской белые листы, 

Что не вирши мне б пускать по маю — 

Драть бы лыко, лапти бы плести? 

С головой, бессонницей томимой, 

Мне ль мечтать о славе, о богах? 

Слава — есть, но пролетает мимо. 

Боги — есть, но нынче все в бегах...

—- Завязал, значит? Это, несомненно, стихи, но не поэзия... Ну что там у тебя еще? Нападай! — Он отомстил мне, доволен и благодушен.

— Вот у тебя написано, как вы ходили ловить налимов над речными корягами. Как бабочек, да?

Он опять вспыхивает, а я знаю, что это просто опечатка. Меня и это время ласкает воспоминание из детства. Мы запрудили речку, вода ушла, и мы стали шарить налимов. Я запустил руку в завал по самое плечо и гладил что-то холодное и скользкое. И никак не мог ухватить это скользкое. Пришлось сказать ребятам. Толя Сироткин (он был гораздо старше) успешно вытащил из норы большого пятнистого черта.

От волнения и радости я прыгал и орал:  «Это мой! Это мой!» Я хотел лишь сказать, что первый нашел налима, но ребята смеялись. Было обидно.

— Я отвечаю только за то, что написал. А за то, что напечатано, пусть отвечает редактор. Действительно, иногда книжку страшно открыть. И ты учти: будешь что-то печатать, бейся до последнего, иначе остригут до... Им же там платят за уменьшение объема.

— Да я пошутил. Понятно же.

— Ну а всерьез?

— «Смирно на лугу траву жуют стреноженные кони»...

— Конечно же: мирно. Смирно — дисциплинированно, мирно — объемнее: покойно, умиротворенно. Э!..

— А еще?

— А что еще?

— А что у тебя делают кони? Жуют! Докатились! Кони — жуют. Какие же это кони? Это сельповские лошади будут жевать, если им хлеба накрошить.

— Ты злой!

— Я добрый. Злые скажут: пусть у него кони жуют. Меньше веры.

— А что ты предлагаешь?

— А ты вспомни звук и движение голов, когда лошади стригут траву. Стригут!

— Да? — он прислушался: — «Мирно на лугу траву стригут стреноженные кони»... Звучит!.. Что теперь делать-то?

— Думать надо.

И я перевел разговор на то, что, видимо благодаря Василию Оботурову восстановлено слово «высоких» применительно к журавлям. Вместо каких-то там «любимцев».

...Вот летят, вот летят... Отворите скорее ворота,

Выходите скорей, чтобы взглянуть на высоких своих!

— Да, именно высоких! Это слово заключает нравственное и эстетическое отношение нашего народа к любимым птицам,— так заключив Николай Михайлович и разошелся: — Давай еще!

— Даю. «Солнечный блеск твой чудесный с нашей играет рекой»...

— Что-то не то. Что?

— Блеск. Это слово не проясняет, а затуманивает смысл. Блеск — это отражение света от чего-то. А солнце — не галоша! Она хотя и блестит, а не является, извини уж, источником света.

— Ты злой! 

— Я добрый. Даже для галоши блеск — не главное. Тем более для солнца, для поэзии, для себя.

— Да-а... Надо восстановить по старым изданиям, по рукописи. Как же проглядели-то?

Он затосковал:

— Сколько де-ла...

Но энергическая его натура искала выхода хотя бы временного, направленного вовне. И он опять заговорил напористо и с подковыркой:

— Ну уж, если ты такой грамотей, объясни, почему пишешь «Плач о черном лебеде», а не «по черному лебедю»? Было же у Хемингуэя «По ком звонит колокол»!

— Было. И неправильно. Грамматически правильно было бы: о ком звонит колокол. Но это было бы неверно по смыслу. А если предлог «по», то надо: «По кому звонит колокол». А в нашем случае «Плач по черному лебедю». А я тебя хоронить не собираюсь. И захотел бы, да не смогу. Ты даже сам, наверно, не знаешь в скольких миллионах одушевлен и материализован.

— Ишь ты: «одушевлен и материализован». Черный-то?

— А это ты сам себя подкрашивал. Никого не обманешь. Народ разберется, обелит.

— Думаешь? — Такая тоска струилась из его глаз при этих словах! — «Отдам всю душу октябрю и маю»,— к чему кричать после Есенина? Ты заметил: нет у меня стихов вообще к праздникам.

— Ну, для этого есть десятки поэтов, которых только к праздникам и печатают. Так сказать, на злобу дня.

— На злобу дня?.. А я — на чего? На злобу жизни? На злобу жизни... Да, черт возьми, на злобу жизни!

Он помолодел, повеселел, выпрямился, глаза засверкали.

Но у меня каким-то образом давно зрел в голове мысли выспросить его о Пушкине.  И я начал, как мне казалось, издалека.

— Вот ты мечтал «Тютчева и Фета продолжить книгою Рубцова»...

— Грандиозно! Ты-то как додумался?

— До чего?

— Да до того, что через такое столетие продолжить что-то можно только в основе, в принципе, в качестве. В качестве поэзии.

— Превзойти?! — он недоуменно съежился, лицом и фигурой выражая крайнее сомнение.— А знаешь, как старые поэты легко продолжали друг друга? Даже Пушкина?

— Как?

— Помнишь Майкова «Старый дож»?

Ночь светла, в небесном поле 

Ходит Веспер золотой;

Старый дож плывет в гондоле 

С догарессой молодой...—

с вопросительной интонацией прочитал я.

— Эти четыре строчки найдены в бумагах Пушкина как начало чего-то. Да простит мне тень великого поэта попытку угадать: что же было дальше? — подхватил он словами Майкова.— Четыре строчки, а все есть: и обстановка, и основа для конфликта. Дож — старый, догаресса — молодая.

Занимает догарессу 

Умной речью дож седой... 

Слово каждое по весу — 

Что червонец золотой...—

Убей — не отличу от Пушкина. Он ей про мошну и влияние Венеции, а она слушает пение любимого. Наконец дошло и до него:

Дож рванул усы седые... 

Мысль за мыслью, целый ад, 

Словно молний стрелы злые, 

Душу мрачную браздят... 

А она так ровно дышит, 

На плече его лежит... 

Что же?.. Слышит иль не слышит? 

Спит она — или не спит?!

Изящно, драматично... Блестяще! Вот что такое примерно равный уровень воспитания и культуры.

— Значит, Майков и Пушкин чуть ли не однозначны?

— Именно: чуть ли. Майков — поэт, да! Но Пушкин,— он произнес это с протяжным восторгом,— символ нации! Ее духовный вождь!

— Прости за лесть, но мне кажется, ты лучше всех сказал о Пушкине:

Словно зеркало русской стихии, 

Отстояв назначенье свое, 

Отразил ты всю душу России 

И погиб, отражая ее.

— По Пушкину можно всю жизнь сверить. Хоть общества, хоть человека. От и до... Понял?

Я добросовестно пытался понять. Наверно, это отражалось на лице?

— Теперь поэты помельчали. Я ведь знаю, что ты говорил у меня на могиле.

— Что? — спросил я, хотя всегда помнил, что именно говорил.

— Что Рубцов выдал десятка три стихотворений мирового класса. Моя бы воля, я бы половину теперь не печатал. Но что такое «мировой класс»? Ты не замечал, тебя не заносит,— он повибрировал пальцами,— иногда, а? — ехидно спросил он.

Мне было стыдно.

— У всякого времени свои диспропорции. Век всеобщего образования. Но... опять один поручик в ногу: образованность есть, а воспитанности, культуры чувства, отношений не хватает. Как в худом войске: любое ружье соберу, а пальну мимо. Так что Россию отразит всяк из нас по-своему. И даже в гибели своей не каждому дано подняться до Пушкина!

СНОВИДЬ


Шум и гам в этом логове жутком, 

Но всю ночь напролет до зари 

Я читаю стихи проституткам 

И с бандитами жарю спирт!

Когда в пятьдесят втором году девятиклассником я впервые открыл Есенина именно на этих строчках, они надолго отвратили меня от его поэзии.

С Рубцовым получилось иначе. Первое же прочитанное стихотворение «Элегия» («Стукнул по карману — не звенит») своей легкостью, игривостью, задорной иронией, драматичностью, зримой образностью навсегда соединило с автором. Поэтому до сих пор тянет меня послушать его стихи, песни на его слова, кто бы ни был исполнителем.

Так случилось и в тот сухой и холодный апрельский вечер... В афише сообщалось, что с литературной композицией по Рубцову выступит дипломант какого-то огогойски высокого конкурса.

Вечер состоялся в большом уютном зале областной филармонии. Народу собралось много. Дипломант вел себя прилично. Одет он был скромно, со вкусом. Представили его тоже со вкусом.

Я совершенно убежден, что потрясти человеческую душу, вызвать глубокие чувства, тем более нарисовать картину можно, сказав лишь несколько слов: «Стою один среди равнины голой, а журавлей относит ветер вдаль» (Есенин). Или «Седьмые сутки дождь не умолкает» (Рубцов). Или «Высокий дуб. Глубокая вода. Спокойные кругом ложатся тени» (Рубцов).  Все настолько зримо, хоть Левитана вызывай!

Дипломант пошел по другому пути. Он решил стихами поэта изобразить его жизненный путь. И каждое слово так густо окрашивал эмоциями. как будто обливал ими. А поскольку голос у него оказался невелик, диапазон его простирался от шепота до визга и хрипа. Когда он на весь зал заорал: «И все кричали: Гитлеру капут!», зал отшатнулся. Заскрипели стулья, послышались комментарии.

Однако дипломант не смутился. Очень расхристанно прочитал «Фиалки», со смаком про «чью-то равнобедренную дочку», слишком мистически окрасил «Вечернее происшествие» («Мне лошадь встретилась в кустах...») и даже «Русский огонек» чуть не задушил истерикой.

Я с тревогой осматривался кругом. И заметил, что многие тоже пытались незаметно оглядеться и потихоньку уйти.

Но опасался я напрасно: Рубцова в зале не было. С тех пор я стал с настороженной ревностью встречать все, что связано с его именем. Нарочито удлиненные музыкальные фразы композиторов, сверхпечальные голоса певиц и певцов стали модой.

Мне уже начинало казаться, что это я не понимаю Рубцова... И вдруг! Хорошо, что существует «и вдруг!» Творческий отчет вологодских писателей в зале областной библиотеки кончался, и вдруг ведущий объявил, что хочет выступить артист из Горького Вячеслав Широков. 

Деваться было некуда. Пока он настраивал свою громоздкую электроаппаратуру, пробовал голос, мы развлекались, иронизируя по поводу огогойского дипломанта, боясь обмануться и на сей раз.

— «Взбегу на холм и упаду в траву»,— ясно и значительно сказал горьковчанин. Что-то заставило нас подобраться и выпрямиться.

— «И древностью повеет вдруг из дола».— Мурашки побежали по коже. Мы оказались в его власти.

— «Россия, Русь! Храни себя, храни!» — открыто призвал чтец и, указав на опасность, несколькими словами вернул в действительность, рисуя картину пасущихся коней.

Заржут они — и где-то у осин 

Подхватит эхо медленное ржанье, 

И надо мной — бессмертных звезд Руси, 

Спокойных звезд безбрежное мерцанье,—

державно произнес он и вселил в нас покой и гордость.

Вот были аплодисменты!

А горьковчанин уже ударил по струнам и со вздохом произнес: «Я вырос в хорошей деревне...» Он вспомнил про скрип телег, намекнул о деревенской царевне, которой нравился «как человек», свободно и широко запел про деревенские ночи, про то, что «в этой деревне огни не погашены», про чистые мысли в светлой горнице, про старого коня, акцентируя поступь — ритм под звук медного колокола.

Певец стоял без напряжения, высокий, красивый, с вьющимися волосами, он излучал тепло и доброту.

Об этом выступлении заговорили. Позднее, когда он стал работать в филармонии, я не упускал возможности послушать его. Последний раз он выступал в Вологде перед отъездом в Москву. Он простудился, грипповал, на ногах боролся с болезнью, похудел, глаза блестели, он часто промокал пот платком.

Его выступление было вдохновенным: «Никола», «Звезда полей», «Ночь на родине», «Привет, Россия», «Поезд», «Журавли», «Уже деревня вся в тени», «Сентябрь» — во всем чувствовалось присутствие Рубцова, его живое дыхание.

Я уплыву на пароходе, 

Потом поеду на подводе, 

Потом еще на чем-то вроде, 

Потом верхом, потом пешком 

Пройду по волоку с мешком — 

И буду жить в своем народе,—

простодушно сказал Широков, и это было воспринято с благодарностью.

Он запел: «Чудный месяц горит над рекою» — и будто сам стал светом, а непостижимая тайна бытия хоть на миг стала близкой, доступной. И когда он почти речитативом обещающе произнес: «С моста идет дорога в гору», зал приготовился к чему-то большому — и не зря: «а на горе — какая грусть! — лежат развалины собора, как будто спит былая Русь». Он пел, но, кажется, всем нам было так хорошо, «тепло и ясно, как в те былые времена».

Певец устал. Его не отпускали. Я чуть оглянулся: слышит ли Рубцов? Мне его не было видно.

А Широков рассказывал уже о том, как он читал рубцовские стихи и пел свои песни в одной из деревень Горьковской области. В клуб собрались все жители — от семи до семидесяти. Деревня называлась Сновидь.

Я почувствовал, как кто-то аккуратно устраивается рядом со мной.

— Когда я кончил выступление,— сказал Широков,— один старик на весь зал вздохнул о Рубцове: «Такой молодой и такой мудрый». Широков умолк. Молчал и зал. Никто не знал, что делать. У меня защипало в носу, я нахмурился, опустил голову, вынул платок.

А сосед подтолкнул под локоть и зашептал голосом Николая Михайловича:

— Сновидь! Поэтичнейшее из названий! Молодцы новгородцы! Приплыли, осмотрелись: река, луга, леса — как дома: лепота, рай, сновидь! Я бы так домовину свою назвал. Ай да ушкуйники! Сновидь! Гениально!

А я не мог остановить слез.


Публикуется по журналу "Север" (№2 -1991)