Затеси

Виктор АСТАФЬЕВ

— Коля! — теребнул я за куртку сотоварища по пиру. — Ты слышишь, как вороны торжествуют?

— А чё это они?

— Попировали возле нас.

— Да ну? — подскочил Коля из–за бревна. Огляделся спросонья и покрутил головой: — Вот эт–то да–а!

— Ну, рыбаки, ёна мать! Живы ли?

— Живы–ы. А где ты был?

— Где был, где был? Рыбалил.

— Ну и рыбаль дальше. Имай два тайменя, один с хер, другой помене.

— Таймени здесь не водятся. Я сорок восемь штук добыл — окуней, сорожин и ершей.

— А где они?

Витя опомнился наконец, упал на землю с небес, схватившись за голову, вскричал, заикаясь:

— Со–сорок восемь... Со–сорок восемь...

Из сорока восьми пригодных для ухи рыбин мы собрали только четыре, да из лодки принес рыбак утренний улов, и я принялся варить уху. Соль и буханку хлеба вороны унести не смогли, хотя булку и поклевали изрядно. Еще мы нашли половину пачки сливочного масла и плавленый сырок, закатившийся под бревно. Тем временем взошло солнце, обогрело, вороны маленько успокоились, но со своих мест не слетали, плануя сверху, чем еще возле нас поживиться, что спереть возможно. Витя остервенело выхватывал рыбин из воды, Коля подносил их к бревну и, уложив рядком, обкладывал крапивой. Потом это занятие ему надоело; разоблачившись донага, он попробовал пяткой воду и со всего маху ухнулся в реку, под удочку Коротаева. Тот было звереть начал, но потом махнул рукой, мол, все равно клев кончился, и тоже нагишом нырнул к барахтающемуся Коле.

Без восторга нельзя было смотреть, как два вологодских парня, да не парни, а уж мужики, по–ребячьи балуются в воде, ныряют, показывая мне заднее место, топят друг дружку, гоняются друг за другом и орут, орут, орут восторженно, счастливо.

К костру явились они усталые, утихшие. Я сказал, чтоб они не дрыгались, никуда не отходили, и пошел к воде ополоснуться хотя бы до пояса. Увы, легкие мои уже тогда не позволяли никаких вольностей на воде и на холоде.

От вчерашнего пира остались у нас с Колей две полные бутылки. Сосчитав валяющийся вокруг порожняк, Витя крутанул головой:

— Н–ну, вы даете! — И снова категорически отказался с нами выпивать. Гуляка, говорун, гармонист, бабник, он в то же время был организованным человеком. Быт свой и себя содержал опрятно; когда переставал пить, тут его не сдвинуть с места. Но уж когда Коротаев загуляет — отворяй ворота ширше: всю Вологду обегает, аж штанины отстают, где–то отдельно от кривых ног трепыхаются, со всеми встречными–поперечными обнимается, женский пол перецеловать норовит, а у самого в бороде болтается от селедки скелет. Это я увидел однажды у него в бороде рыбью кость и дразнил тем шкелетом. Он поначалу возмущался, но потом рукой махнул — мели, Емеля, тем паче сочинитель, твоя неделя.

И вот этот развеселый гуляка впал в трезвость, презирает нас, в разгильдяйстве обвиняет, в бесхозяйственности. А нам с Колей снова хорошо сделалось. Сидим, на белый свет глазеем, птичек слушаем, рекой любуемся. Тихое блаженство вокруг, редкая дружеская минута с нами и благодать в нас. Хорошо откушав, Коля лежит на спине, травинку покусывает, в небо глядит, потом поднимается и молча уходит в направлении церкви, виднеющейся на нашем, левом, берегу. Церковь эта служит, потому и бела, и приветливо смотрится.

Я лежу на траве и вижу, как Коля неторопливо удаляется, забредает в старую заросль, сгустившуюся в отдалении. Вот лишь силуэт его смутно виден, вот в метелках травы–метлички лишь лысина его заблестела, вот уж и ничего не видно. Ушел вдаль, в зеленых растениях утоп поэт. Что–то несет он в сердце своем?

Витя, большой любитель покушать, еще порылся ложкой в котле, поплевался рыбьими костями и отвалился под бревно на мной обогретое место. Когда–то и где–то приобрел он модную шляпу, этакую а–ля тироль, в пятнах и клетках, будто бы из кожи змеи анаконды сделанную, сверху по материи вроде как соплями измазанную. Он надевал ее редко, в исключительных случаях иль во время загула. И вот прикрыл он морду этой шляпкой, одна черная шамильская борода из–под нее видна. Однажды мы так его проняли этой бородой, что он взял и сбрил ее, и перед нами предстала личность круглая, сытая до блескучести, с дыркой на подбородке. Ну вылитый буфетчик с дореволюционного вокзала, и мы махнули рукой: “Лучше уж носи бороду”.

И вот эта борода чернеется под шляпой, в волосьях бороды комары одиночные роются, норовят до уха иль до круглого носа поэта добраться, крови его попить, будто цензуры советской нету кровь–то нашу творческую пить. Я наконец вынул свои удочки из чехла, сложил любимую, бамбуковую, и вершинкой удилища попробовал согнать комара с уха поэта.

— Маленькой? — раздалось из–под шляпы.

— Я комара сгоняю с твоей трезвой морды.

— Скоко я их от вас, спящих хануриков, отогнал дымокуром и веником! От вас бы одни шкелеты остались.

— Ты — младший товарищ, ты в комсомоле состоял, в партию пробрался, обязан старшим и беспартейным товарищам завсегда помогать в беде, в нужде.

— Слушай, отвяжись, а...

— Отвяжись, отвяжись, у меня родина осталась за десять тыщ верст отсюдова, душа по ней изболелась, я труд про рыбу сочиняю, устал как собака, а ты валяешься на родном берегу и со мной, сиротой, пообщаться моргуешь! Где твое партийное сознание?

— Про какую еще рыбину?

— Про такую. Царь–рыба называется. Не то что твои колючки ершовые да кости сорожьи, которых ты, брехун, будто сорок восемь штук изловил, тут их во всем омуте полста штук велось, остальных я счас доловлю.

— Говорю те, сорок восемь вечор изловил, вы их воронам скормили.

— Мы были при деле. Веселились с поэтом Рубцовым, вот ты куда смотрел, трезвый–то?!

— Слушай, иди рыбачь, а? Отвяжись, ради Бога.

— И пойду, и пойду, и докажу тебе, что есть тут рыбехи покрупнее твоих ершов.

Сначала я впроводку, вдоль полосы прибрежной травы вел удочку и кормил червяков мелкой сорожонке, ершам да гальянам и так раздразнил таящуюся в водяной мути шуструю травянку–щучонку, что она, не выдержав хищного характеру, метнулась за волочимой на крючке сорожонкой и напрочь оторвала всю мою снаряду.

Громко и крепко ругаясь, чтоб Коротаев слышал, я поносил и щучонку, и Кубену–реку, и всю Вологодчину, куда меня занесло прихотливыми ветрами судьбы.

Витя молчал, терпел, хотя был ярым патриотом своей, в общем–то, бедной и безобидной земли. Родом он из села Ковырино, что под Вологдой, рос и шаромыжничал вместе с пригородной шпаной; бывал бит и сам кого–то за компанию бивал, хотя по натуре совсем не драчлив; зорил птичьи гнезда и местные сады; за девками приухлестывал, ухажерил, когда–то выучился играть на баяне; затем поступил в местный пединститут, успешно закончил его и вместе с другом своим, ныне тоже покойным поэтом, Леонидом Беляевым, подался учительствовать в деревню.

Его мать, Александра Петровна, милейший и добрейший человек, с двумя парнями рано брошенная ветреным мужем, который жировал где–то на Кубани, была портниха, долго жила в Череповце и силы свои надрывала, чтобы поднять сыновей. “Двух лоботрясов”, как называл себя и брата будущий поэт, объясняя свой ранний уход из дома тем, чтобы хоть немного освободить мать от тяжкого семейного гнета. От природы наделенный поэтическим даром, дружеской сердечностью, крепкой памятью и деловой хваткой, ценил он трудовую копейку, умел ее добыть и сберечь. Во всяком разе, никогда по чужим углам не скитался, ел свой хлеб, и выпивка у него велась. У него был довольно прямодушный характер, ну не без вологодского лукавства, конечно, и мужицкой хитрецы. Его среди писателей знали и любили многие. Любил его и я, был к нему дружески расположен.

После моего отъезда из Вологды, уже во время перестройки, Витя проявился как деловой человек, вел издательское и книготорговое дело, помогал, чем и как мог, местной литературе, издал впервые в стране двухтомник Николая Рубцова, поднял двоих детей, но однажды, где–то за компанию, хватанул паленой водки, у него случился тяжелый сердечный приступ — и на Руси не стало еще одного очень крепкого, очень этой земле нужного мужика и силу набравшего поэта.

Ну а пока он спит у полузатухшего костерка, который серым дымком льнет к нему, отжимая пусть и редких, но надоедливых комаров.

Я привязал большой, зацепистый крючок и грузило потяжелей к оборванной леске, наживил крепкого, крупного червяка, столкнул лодку и поплыл на середину омутка, разумно решив, что сейчас, под высоким уже солнцем, вся крупная рыба стоит в глубине, в сонной прохладе. Сплывая вниз по течению, я медленно и плавно подергивал донку. Не проплыл еще и десяти метров, как в глуби сильно дернуло, и я подсек крупного язя, кое–как поднял его наверх, дал глотнуть воздуху и, опьянелого, плашмя лежащего, подвел к лодке, ухватил за склизкую башку, и через мгновение он уже валялся на дне лодки, бунтарски бья хвостом, взбрызгивая воду, гремя банкой и стучась об весла и кривую удочку, оставленную Витей.

— Чё у тебя там, рыбак–босяк? — Коротаев снял с лица шляпу и поднял голову от костерка.

— Во чего! — показал я ему килограммового язя из лодки. — Путняя рыба парой ходит, не то что ты, охламон дикий, я счас попробую изловить второго.

— Ну–ну, дай Бог нашему теляти волка съесть. — Витя зевнул, глядя в сторону церкви, сияющей крестами под солнцем. — Вот убрел наш гений, нажрется тама, так нам будет и язь, и князь. Ладно, если явится, пусть и покочевряжится, как всегда пьяной, а не явится? Наищемся тогда, мне же вечером край надо быть в Вологде.

Витя, забыл я сказать, очень выразительно и кругло окал, хотя на Вологодчине окают далеко не все, а вот букву “р” не выговаривают во многих местах Вологодчины; в районах, ближе к архангельским, местные жители сильно цокают.

Витю я всегда слушал с веселым удовольствием.

Второй язь не ловился. Солнце припекало все сильнее, настойчивей. Я причалил лодку к берегу и пошел к табору. Витя устало сидел на бревне и почесывал грудь.

— Устал вот с вами, весельчаками, не выспался.

— Молодой еще парнечок, успеешь выспаться,— успокоил я его.

— Ну где вот он, зараза? Плыть уже пора. Самолет в пять с чем–то.

— Не успеем на самолет, пешком пойдем.

— Толкуй с этакими компаньонами!

— А чем те худы компаньёны? Гля, вон какого черта выволок из вологодского омута — всех твоих сорок восемь штук перетянет!

— Ну, попался на язык романисту! — проворчал Витя и снова сморенно лег за бревно, накрывшись фантастической шляпой.

— Слушай, поэт Коротаев, у тебя борода поразительно кавказская! К вам в Ковырино осетинцы иль черкесы не заворачивали случайно?

— В Ковырино не было и никогда не будет никакого интернационала! — заявил из–под шляпы поэт. — Акромя того Александра Петровна старорежимного характеру, и ей одного любимого мужа да двух чад–разгильдяев в дому хватило по горло, тем паче, что один разгильдяй — поэт, второй — пожизненный теоретик–литературоед, мыслитель с философским уклоном, изготовившийся сидеть на тонкой шее мамы всю жизнь.

Я крякнул и начал пить через край котелка остывший чай, глядя в сторону церкви. И как исчез, так и появился–выплыл из береговых зарослей поэт Рубцов. Но только все было наоборот: сперва возникла и заблестела под солнцем молодая, умственная лысинка, затем лицо выявилось; вот поэт бредет уже по пояс в сияющих травах, кое–где росы не обронивших, вот в чертополохах весь означился. Не видно, чтоб его водило из стороны в сторону, чтоб качался он. По лицу поэта бродил отблеск солнца и улыбка, та самая, что появляется у него в минуты блаженства в левом уголке рта.

— Здорово ночевали! — сказал поэт Рубцов, перешагивая через бревно.

Обведя нас искрящимся, каким–то детски не замутненным взором, начал рассказывать, как хорошо погулял, угодил в церковь к концу службы, пение слышал, батюшка узнал его, причастил, и они с ним долго и хорошо говорили. Народ тоже, который узнавал поэта, кланялся ему.

— И знаете, ребята, — сам себе радуясь и удивляясь, сказал Коля, — у меня стихотворение пошло, запев, четыре строчки первые уже сложились.

— Ну–ко, ну–ко, — приподнявшись на локте, произнес Коротаев.

И Коля омытым голосом, озареньем сочинителя счастливый, прочел нам воздушно–легкие, непознанной одухотворенные далью, тайной рождения веющие строки. Прочел, замахал тонкой в кисти ручонкой:

— Ладно, ладно, это еще так, еще только–только начинается, дай Бог в этом настроении побыть, может, и сложится что, может, и сбудется. Ну, давайте собираться. Поплыли, поплыли!

Мы усадили Колю средь лодки на ящик из–под консервов. Витя сел на лопашни, я за кормовое весло. На прощание я погрозил воронам, густо обсевшим опушку и терпеливо ждущим, когда мы уплывем: “В другой раз, курвы, я с ружьем приеду!”

Всю дорогу в лодке и затем в самолете Рубцов отчужденно молчал. Я полагал, что в нем “идет”, слагается стихотворение силы зрелой и светлой, судя по запеву, а то что–то начал он выдавать продукцию мрачную, порой непродышливо печальную, но ведь еще молод и как поэт, и как мужик. Последнее шибко осложняет течение его жизни, все бабы возле него какие–то непутевые кружатся, пьющая кодла, редакционная текучка заедает. Служит он обозревателем литературы в молодежной газете “Вологодский комсомолец” и, как всегда ко всему, что касается литературы, в первую голову поэзии, относится добросовестно, исполняет обязанности высокопрофессионально, получая в месяц четыреста тогдашних, которые здесь же, в редакции, оставляет на кону, поскольку редакция располагается в здании горкома, бывшей семинарии, здесь имеется богатый буфет, и затруднять себя хождением в лавку не приходится.