Предвечернее

Валерий ДЕМЕНТЬЕВ

...Заседание конкурсной комиссии Литературного института имени Горького, состоявшееся в июне 1962 года, было вполне обычным рабочим заседанием: рассматривались десятки творческих работ, которые только что поступили в адрес института. Но именно на этом заседании была решена судьба рабочего-шихтовщика Кировского завода, приславшего, как и многие другие, рукопись лирических стихотворений и краткую пояснительную записку к ним. В этой записке, между стихи, присланные в институт, они очень разные: «веселые и грустные, с непосредственным выражением чувств и формалистическим уклоном».

В конце пояснительной записки стояла подпись: Николай Рубцов.

Мнение рецензентов и членов конкурсной комиссии было единодушным: никому не известный ленинградец— настоящий поэт. Через два месяца, 23 августа 1962 года, Николай Рубцов был зачислен студентом первого курса. Правда, по его рукописи, сохранившейся в делах комиссии, было бы затруднительно предположить, что через пять лет имя Николая Рубцова будет известно не только в Москве и что его первая книга «Звезда полей» олицетворит собою «новую волну» в современной российской поэзии. Но его первое стихотворение уже появилось в апрельском номере многотиражной газеты «Кировец» за 1960 год. Называлось оно «В кочегарке». Дело в том, что матрос Северного флота, демобилизовавшийся год назад и поступивший после демобилизации на завод, был вначале направлен в кочегарку. Эти первые впечатления довольно живо отразились в его диалоге, не лишенном, правда, воздействия знаменитых теркинских диалогов: «Флотский, значит? — Значит, флотский.— Что ж, неплохо, коли так!»

В 1961 году в коллективный сборник рабочих поэтов «Первая плавка» уже вошло не одно, а пять стихотворений Н. Рубцова. Обсуждались его стихи и в местном литобъединении. Таким образом, Николай Рубцов не был «дичком», как многие другие, а прошел первоначальную студию стиха в Ленинграде. Серьезное влияние оказал на него ленинградский поэт Глеб Горбовский. Еще больше он почерпнул из чтения книг, что ощущалось всеми, кто был знаком с ним в ту пору.

Однако институт, студенческий семинар Н. Н. Сидоренко, напряженная, насыщенная встречами и событиями жизнь столицы — все послужило толчком в тот самый момент, когда молодой поэт был на некоем распутье, когда он больше всего нуждался в этом толчке извне. Николай Николаевич Сидоренко—один из старейших московских поэтов—писал стихи в классической традиции. Эта традиция в поэзии молодых, начинавших с эстрады, в то время как бы отступила в тень, была как бы заглушена ударным, внетрадиционным, или, по словам Асеева, неуспокоенным стихом. При сем надо отдать должное, что Николай Николаевич никогда не переоценивал личного творческого влияния на Рубцова. В отзыве, помеченном маем 1964 года, он писал: «Рубцов — художник по организации своей натуры, поэт по призванию... Но,— заключал далее руководитель семинара,— влиять на него не просто,— он сложившийся человек...» Рубцов был в ту пору действительно уже сложившимся человеком. Его выступления на семинарах неизменно вызывали споры и разногласия — равнодушных не было.

В ноябре 1962 года Рубцов представил для обсуждения свои стихи: «В гостях» («Трущобный двор. Фигура на углу...»), «Элегия», «Поэт», «Повесть о первой пивной» и некоторые другие. Студенты и руководитель семинара сразу же отметили необычность лирики бывшего матроса-североморца. Они увидели, что его лирический герой — человек трудной судьбы. Однако через все его «пивные», через его «трущобные дворы» и «матросов с кренцем» проходит любовь к человеку и боль за человека. Поэт болеет за людей не столь благополучных биографий, как в стихах его товарищей. Во время выступления на творческом семинаре Рубцов еще раз отверг прямолинейность, отверг стихи в которых заранее все ясно и в которых нет поэтического «почему?». Поэзия есть поэзия,— говорил он,— там, где ее нет, не к чему обманывать других, ссылаться на гражданственность и актуальность темы.

...Однажды на семинаре побывал Борис Слуцкпй,— по традиции в институт приходили московские поэты, чтобы послушать студентов, поговорить с ними. Рубцов читал стихи. Они нравились Борису Слуцкому, который сказал: «Мне ближе всех Рубцов... Может, потому, что он старше других, а может быть и такая вещь, как талант».

В разговоре, возникшем в конце занятий, на вопрос: «Назовите любимых поэтов»,— Николай Рубцов твердо ответил: «Пушкин, Блок, Есенин,— и подчеркнул: — Из них — Блок».

Эта беглая запись в дневнике семинара чрезвычайно важна для выявления блоковских традиций в лирике Рубцова.

Суть дела в том, что поэзия Рубцова довольно определенно связывалась и связывается с музой Есенина. Отзвуки есенинской лирики, есенинской образности действительно слышны у Рубцова. И все-таки необходимо сделать одно уточнение. «Это не подражание,— справедливо говорил Н. Н. Сидоренко,— а национальное средство творчества, и тут Есенин в чем-то помог младшему собрату, в чем-то поддержал, утвердил его». В не меньшей степени, чем Есенин, Рубцова в чем-то поддержала, утвердила поэзия Александра Блока. По воспоминаниям друзей, по записям в дневнике семинара, по рубцовской лирике очевидно, что в конце первого курса он переживает сильное увлечение Блоком — цитирует стихи, ссылается на творческий опыт, наконец, считает, что в произведениях его сокурсников нет «тайны жизни», а без нее, равно как и без достоверности чувств, нет и не может быть поэзии. Особенный отклик находило у Рубцова, например, такое важное высказывание Блока: «Действие света и цвета освободительно. Оно улегчает душу, рождает прекрасную мысль». Это был уже совершенно иной взгляд на искусство поэтического слова, чем тот, с которым Рубцов пришел в институт.

Быстрое возмужание Рубцова совпало «с настроением некоторой усталости, от поэтических поз и манифестов», возникшим в среде творческой молодежи в период шестидесятых годов, как об этом вполне справедливо писал Е. Сидоров. «Поэтические позы и манифесты» успели изрядно утомить читательскую аудиторию, скажу сильнее: они перестали вызывать доверие к личности поэта. Наступил кризис доверия. Внутренне Рубцов давно почувствовал, что дело в конце концов не в структуре строки, не в ее начертании, а в лирическом «я», в самой личности поэта, в полном доверии к ней со стороны читателей.

С другой стороны, в этот же период в русской современной поэзии заметно усиливается внимание к национальным элементам стиха, к его национально-исторической основе. И здесь культ Блока в студенческой среде и, в частности, в стихах и высказываниях Николая Рубцова является весьма показательным и характерным. Дело в том, что тема России,— пишет Л. К. Долгополов,— как известно, была главной частью художественно-исторической концепции Блока. И далее, отметив обостренно-личное восприятие России как фактор, сближающий современных поэтов с Блоком, исследователь делает следующее заключение: «...Неявное, но твердое присутствие Блока в сознании поэтов младшего поколения в какой-то степени предопределяет остроту темы России... И само их личное вхождение в литературу осмысляется как путь к родной земле, как новое открытие для себя Родины...»

Все сказанное относится и к литинститутским поэтам, в среде которых новые веяния нередко оборачивались модой, но которые все-таки были необычайно чутки к современным формам общественного самосознания. Вот почему Николай Рубцов так болезненно реагировал на позу, на показной оптимизм, на лжегражданственность тех или иных товарищей по семинару. Это во-первых. А во-вторых, он, восхищаясь Блоком, пришел к убеждению, что сверхличное начало — основа стихов о России, что и через «тень возможно славить свет». Короче, на втором курсе его рвение к учебе заметно поубавилось, он стал пропускать занятия...

Николай Рубцов по натуре был скитальцем. В декабре шестьдесят третьего года он переводится на заочное отделение и надолго исчезает из Москвы. Впрочем, в студенческом общежитии на улице Добролюбова он появляется все-таки чаще, чем в аудиториях на Тверском бульваре. Позднее в институте узнали, что Рубцов почти всегда уезжал в далекое село Никольское Тотемского района, или в Николу, как он именовал это село в своих стихах.

«Когда я ушел на заочное отделение, я сразу же отправился туда, в классическое русское селение, и с творческой стороны опять у меня все было хорошо»,— сообщал он в апреле 1965 года ректору института, профессору В. Ф. Пименову. Действительно, в одно лето 1964 года, проведенное в Никольском, он написал более пятидесяти стихотворений и, таким образом, создал основу «Звезды полей», вышедшей в 1967 году.

В стихах Рубцова, написанных в деревне, немало автобиографических черт. Вопреки общепринятому мнению, что поэт создает произведения легко и даже «бездумно» (в приливе вдохновенных чувств), Николай Рубцов дает понять, каких трудов стоит эта легкость и естественность стиха: «Окошко. Стол. Половики. В окошке — вид реки. Черны мои черновики, чисты чистовики». И далее: «Мне спать велят чистовики, вставать — черновики».

Необходимым и желанным был какое-то время для Рубцова этот его новый «заочный» образ жизни: «Все по душе мне — сельская каморка, осенний бор, Гуляевская горка, где веселились русские князья...»

Даже в тяжелые минуты, когда одиночество и заброшенность нестерпимо мучили поэта, он стремился успокоить себя.

Я не один во всей Вселенной.

Со мною книги и гармонь,

И друг поэзии нетленной —

В печи березовый огонь...

Однако письмо на имя ректора института свидетельствовало о том, что жить Рубцову было все-таки трудно. Состоял он внештатным корреспондентом тотемской газеты «Ленинское знамя», ютился по чужим углам, не имел даже постоянной прописки... Правда, чтобы «сохранить поэтическое состояние», он был готов терпеть любые лишения и невзгоды, но иногда и его терпению наступал предел.

«Отсюда,— писал он в том же письме,— нелегко связываться с институтом, особенно в начале зимы, когда перестают ходить пароходы, а лед на реке еще долгое время стоит неокрепший, и поэтому по ней нельзя передвигаться на грузовиках, на подводах и даже пешком. И особенно трудно связываться с остальным миром в весеннее время, когда разливаются все реки и наступает полное бездорожье...»

Однако в начале лета — в пору тополиных метелей— Рубцов мог внезапно исчезнуть из Николы, чтобы появиться в Тотьме, Вологде, Москве, а то и в селе Красногорском Алтайского края, появиться, чтобы снова пропасть. Замотав на шее шарф, не обременив себя пожитками, он двигался в направлении, известном ему одному.

Блок как-то заметил: «Первым и главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная и внешняя, является чувство пути». Это чувство владело всеми помыслами Николая Рубцова, подчеркну: чувство пути — значит чувство «расширения души» и, самое главное, постижения «тайны» жизни и красоты. Да, всю короткую жизнь он прожил так, «как будто ветер гнал меня по ней, по всей земле — по селам и столицам!» Дух бродяжий, страннический сказался в его поэзии с той полнотой и глубиной переживаний, которая доступна лишь сильным художникам, — их-то и имел в виду Александр Блок.

Рубцов любил ходить пешком, налегке, без поклажи, любил облака над головой, кусты по обочинам, любил старые деревенские проселки, овеянные «сказками и былью прошедших здесь крестьянских поколений». Лучшие строфы его стихотворений рождались в пути, вбирали в себя встречи с жителями окрестных деревень, разговоры на случайном ночлеге, сельские виды, а главное — ощущение внутренней раскованности, вольной воли, которой, как и Блок, Рубцов дорожил больше всего.

Здесь каждый славен —

  мертвый и живой!

И оттого, в любви своей не каясь,

Душа, как лист, звенит, перекликаясь

Со всей звенящей солнечной листвой...

Не потому ли при возвращении в родные места поэта охватывал непередаваемый душевный подъем: «Радуюсь громкому лаю, листьям, корове, грачу. И ничего не желаю, и ничего не хочу!»

Здесь следует подчеркнуть особо, что Рубцов был чрезвычайно внимателен, чуток к переменам в быту и жизни односельчан. Но поэт был далек от пейзанства, от благостного созерцания красот сельской жизни. Его зрение было обостренным и «фокусным»: он мог заприметить соседку, настолько дряхлую и старую, что на лице ее землистом «растет какая-то трава»; он мог ощутить «весь ужас ночи за окном», мог сказать:

Порой без мысли и без воли

Смотрю в оттаявший глазок.

И вдруг очнусь — как дико в поле!

Как лес и грозен и высок!

...Собственно говоря, село Никольское Тотемского района Вологодской области не было в прямом смысле слова родиной поэта. Николай Михайлович Рубцов родился в 1936 году в Емецке Архангельской области. Он рано осиротел. «Мать умерла. Отец ушел на фронт...»,— писал он в стихотворении «Детство» и с грустью продолжал: «Я смутно помню утро похорон и за окошком скудную природу».

После смерти матери, последовавшей в 1941 году, Николая Рубцова помещают в сельский детский дом в Никольском. «До слез теперь любимые места!» — вот чем стала для него Никола. Ибо там, в полевой и лесной глуши, в отдаленнейшем уголке России, слово «сирота» для всех ребят звучало «как-то незнакомо»... Окончание войны для детдомовцев явилось великим праздником,— у кого не таилась надежда на возвращение с фронта отца или старшего брата, кто не мечтал начать новую жизнь?! Действительно, «когда раздался праведный салют — жизнь распахнулась вольно и широко». Четырнадцатилетним подростком Рубцов покидает Николу, как ему казалось, навсегда, чтобы начать самостоятельную жизнь. Некоторое время он учится в лесотехническом техникуме, затем уезжает в Архангельск.

В дальнейшем Николай Рубцов переменил немало профессий — от моряка тралового флота до рабочего и сельского избача. Как я уже говорил, четыре года он служил на эсминце Северного Военно-Морского Флота, а перед поступлением в институт работал на Кировском заводе. Худощавый, низкорослый, немногословный, с пронзительными карими глазами, был Рубцов «отзывчив на доброе слово и доброжелательство»,— отмечает Н. Н. Сидоренко. Однако среди моряков «с кренцем», сезонников — «бичей», портовиков, лесозаготовителей, народа кочевого, буйного, он, по словам Сидоренко, «мало такого видел в жизни». Мытарства по общежитиям барачного типа, кубрикам, углам, снимаемым у хозяев, трущобным дворам,— эти мытарства не могли не наложить отпечаток на его образ жизни и в студенческие годы... Но основным в Рубцове была, конечно, его талантливость, его, как говорили в старину, искра божья. В минуты воодушевления, особенно при чтении стихов, он преображался, светлел лицом, становился лучшим собеседником и другом. Он знал о своем таланте, вот почему в иные минуты бывал и едко-ироничным, и несдержанным, и резким в отношениях с окружающими людьми.

Рубцовская любовь к северной деревне была чувством зрело обдуманным, выверенным годами прожитой жизни. Нередко в тяжелую минуту он срывался с места и радовался «побегу в родные края», как сказано в черновом варианте стихотворения «На родину!». В зрелом творчестве он как бы подразумевал те невзгоды, причалы, штормовые ветры, которые остались позади, в бедовой юности. Он оставлял их «за кадром», он не упоминал о них или почти не упоминал в лучших стихотворениях, посвященных северной Руси. Но помнить об этих невзгодах и странствиях необходимо, ибо в противном случае может быть неверно понята эмоционально-нравственная и эстетическая атмосфера рубцовской лирики, его боль за человека, о которой с сочувствием говорили товарищи по семинару.

Вероятно, наиболее известным стихотворением Николая Рубцова явилось стихотворение с выразительным и в какой-то степени символическим названием «Тихая моя родина».

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи...

Мать моя здесь похоронена

В детские годы мои.

 

— Где же погост? Вы не видели?

Сам я найти не могу.—

Тихо ответили жители:

— Это на том берегу.

 

Тихо ответили жители,

Тихо проехал обоз.

Купол церковной обители

Яркой травою зарос...

...Здесь я должен прервать стихотворную цитату. И вот почему. В лирике Рубцова, очевидно, проявилась его главная особенность как поэта: говоря о предмете, он говорит о себе, высказывает свое внутреннее состояние. По сходному поводу В. О. Перцов, назвавший, кстати сказать, «Тихую мою родину» замечательным стихотворением, писал: «Не знаешь, что больше привлекает здесь: зримость изображения или доверие (выделено мною.— В. Д.), которое вызывает к себе художник. Но, вероятно, оттого, что одно так естественно слито с другим, забываешь, что это «слова».

Действительно, этими стихами Рубцов бесповоротно завоевал доверие читателя: ты забываешь, что это все «слова», ты начинаешь одновременно видеть и деревенскую школу, и купол полуразрушенной церквушки, и зеленый простор, но ты одновременно ощущаешь все, что пережил поэт, ты на миг как бы перевоплощаешься в поэта.

Вот почему с первого взгляда трудно заметить, что в стихах есть прием — ненавязчивый, музыкально-ритмическпй повтор: «Тихо ответили жители...». «Тихо ответили жители, тихо проехал обоз...» и снова: «Тихая моя родина...» Трудно, ибо стихотворение написано о самом святом, что может быть у человека,— о могиле родной матери, которую человек тщетно пытается разыскать. Николай Рубцов, повинуясь художественной интуиции, передает свое волнение, свою печаль тем, что внезапно он приглушает все внешние звуки: до него, разом оглохшего от воспоминаний, не доносится ни шорох листвы, ни грохот обоза на переправе, лишь зрение да осязание связывают его с этим полузабытым внешним миром. Не говоря прямо о чем-то брезжущем в тайниках души, возникающем из смутного образа матери, стоящем в конце пути, поэт обрывает стихотворение страстной, почти исступленной концовкой:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

...В ряде литературно-критических дискуссий стихотворение «Тихая моя родина» стало своеобразным условным знаком для обозначения тех поэтов и, в частности, Николая Рубцова, которые вступили в большую литературу в шестидесятых годах. В противоположность поэтам «деятельного крика», заявившим о себе с подмостков эстрады, этих новых поэтов стали именовать «поэтами тишины». Вначале критики писали, что «художественный мир их (поэтов вроде Рубцова.— В. Д.) слишком уютен», затем — что их художественный мир преисполнен «покоя и тишины», и, наконец, что в этом мире господствует «неподвижность», «неизменность народной жизни», «извечность» и т. д.

Бесспорно, лирика Рубцова имеет свои художественные приемы, но бесспорно и другое: предвзято прочитав «Звезду полей», иные мастера критического цеха поспешили «втиснуть» поэта в подходящую историко-литературную модель, каковой и оказалось раннее славянофильство.

Напрасно поэт взывал: «Перед всем старинным белым светом я клянусь: душа моя чиста...» Его хвалили (были и похвалы в адрес «Звезды полей») и порицали за то, что являлось приемом, но не было лирико-философской основой творчества... Нет, у Рубцова не было ощущения родины, северной Руси как некоей «уютной тишины», как самоценного «покоя», не было лирического героя, жителя северных лесов, который включен в «естественный, веками устоявшийся порядок».

Не было всего этого, а было убеждение, что «мир устроен грозно и прекрасно», было постоянное чувство «грозового бытия». Даже пейзажная лирика Рубцова запечатлела множество картин летних гроз, наводнений, знобящих заморозков.

Внезапно небо прорвалось

С холодным пламенем и громом!

И ветер начал вкривь и вкось

Качать сады за нашим домом.

Изображение родной природы в рубцовской лирике всегда полно экспрессии, внутренней выразительности, силы, оно всегда соотнесено с его душевным, состоянием, миром его переживаний и чувств.

И туча шла, гора горой!

Кричал пастух, металось стадо,

И только церковь под грозой

Молчала набожно и свято.

 

Молчал, задумавшись, и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

Конечно, поэт писал о тишине, но опять-таки исходя из общей художественно-эстетической концепции как о предгрозовом или послегрозовом затишье, что соответствовало и его внутреннему состоянию, и его готовности принять любой удар судьбы. Николай Рубцов мог найти удивительно проникновенные слова для определения вселенской тишины, но он никогда не забывал сказать, что эта тишина лишь его предположение, что в действительности тишина чревата непокоем: в полуночных северных краях, писал он, «тихо так, как будто никогда здесь крыши сел не слыхивали грома».

Когда души не трогает беда.

И так спокойно двигаются тени,

И тихо так, как будто никогда

Уже не будет в жизни потрясений,

 

И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром...

Зримая до наглядности лунная ночь здесь слита с элегическим строем стиха, с самоуглубленным состоянием поэта, который вместе с тем чутко прислушивается к раскатам душевных гроз и в эти минуты затишья спешит всю душу потопить «в таинственном и милом».

Итак, стоило вникнуть в душевный мир поэта, вслушаться в интонации его голоса, как сразу обнаруживается внутренняя контрастность этого мира, соединение в нем, казалось бы, несоединимых начал: грозы и тишины, смятения и равнодушия, предметности и «тайны жизни», «тайны красоты», реализма и резкого преувеличения деталей.

Литературные критики, провозгласившие Рубцова «поэтом тишины», не учли глубоких нравственно-психологических истоков его творчества, не учли самого главного не только в его биографии, но и в биографии его современников... Они не учли — войны!.. Да, минувшая война осталась вроде бы за «кадром» лирических стихотворений Рубцова, впрочем, как и его моряцкая и его рабочая юность. Но грозовое дыхание военных лет ощущается в поэзии Рубцова во всем — и в природе, и в облике деревни, и характере жителей Севера. По малолетству он почти не помнил и не знал войны, однако ее помнили и знали односельчане, помнил и знал народ. И гроза, пронесшаяся над русскими селениями, была для Рубцова не просто метафорической данностью, обозначением некоего условного потрясения сельской «тишины», она была реальной войной, реальным бедствием, опустошившим деревни, оставившим после себя слезы и горе, обездолившим детство не одного Николая Рубцова. Особая проникновенность поэта в чужую боль, в чужие страдания, его способность сопереживать с другими — все это выявила вначале война, а затем бесприютная юность. Будучи не в силах избавиться от горестных воспоминаний, он тревожно прислушивался к гулу взрывов и пожаров, доносившихся то с одного, то с другого конца Земли, обращал свой взор к тысячелетней России.

Россия, Русь— куда я ни взгляну...

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы,

 

Люблю твои избушки и цветы

И небеса, горящие от зноя,

И шепот ив у омутной воды,

Люблю навек, до вечного покоя...

Лирический герой Николая Рубцова — человек, который всю неистраченную нежность, трепетность, возвышенность сыновней любви перенес на образ Родины. С исступленностью, свойственной сердцу, которое испытало муки сиротства и одиночества, отчуждения и душевной замкнутости, поэт восклицал: «Россия, Русь! Храни себя, храни!» И хотя вроде бы странна эта мольба: «Храни себя, храни!», обращенная к России, однако какая сила гражданского чувства таится в этих словах!

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы.

Эти стихи, вроде бы относящиеся к недавнему и более отдаленному историческому прошлому, стихи, ничего не говорящие о завтрашнем дне России, на самом деле представляют собою завет будущим временам, завет поэта, у которого из всех родных осталась одна Родина-мать.

 

Странствия Николая Рубцова по Заволочью позволили ему понять и почувствовать душу деревенских жителей, в разговорах которых таилась все та же забота с родной земле, о ее благе, что и в душе поэта.

Хозяйка, у которой остановился на ночлег поздний путник (стихотворение «Русский огонек»), поразила его молчаливостью, даже какой-то угрюмой отрешенностью: «...хозяйка слушала меня, но в тусклом взгляде жизни было мало». Эта отрешенность, эта глубоко затаенная боль деревенской старухи стала понятна заезжему человеку, едва он вник «в сиротский смысл семейных фотографий». Как много этих желтых снимков на Руси! Как много одиноких молчаливых вдов и матерей:

— Скажи, родимый,—

Будет ли война? —

И я сказал:— Наверное, не будет.

—Дай бог, дай бог...

Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет...—

И вдруг опять:

— Не будет, говоришь?

— Нет,— говорю.— Наверное, не будет.

— Дай бог, дай бог...

 

И долго на меня

Она смотрела, как глухонемая,

И, головы седой не поднимая,

Опять сидела тихо у огня.

...У меня не было частых встреч с Николаем Рубцовым,— слишком многое разделяло нас,— но мне доводилось слышать стихи в его исполнении... Читал он громко и, не подберу другого слова, напористо, не снижая голоса до шепота в самых, казалось бы, выигрышных местах. Но была в его чтении какая-то странная замедленность, вернее, самоуглубленность, которая особенно проявлялась в стихотворении «Русский огонек». Это «дай бог, дай бог» слышалось, как эхо, бесконечное количество раз, но с каждым разом вдруг становилось отчетливее и виднее старуха, закаменевшая в горе, да и сам поэт, который не просто поддакивал хозяйке, но как бы погружался в бездну ее печали, всенародной печали, которой он прежде не знал меры, не ведал глубины. Действительно, подумалось мне после того, как чтение было закончено, Родина потеряла миллионы своих сыновей. Погибли на кровавой ниве и близкие этой деревенской старухи, которая молчаливо таит от всех свою безмерную скорбь. Но старая женщина не очерствела, не ожесточилась, она открыла сердце случайному путнику, который зашел на огонек, как «снежный человек», она обратилась к нему с вопросом, который все эти долгие годы неотступно мучает ее: «Скажи, родимый, будет ли война?..» Настолько было велико страдание этой безвестной старухи, что ей даже страшно подумать, что какая-то другая женщина может пережить такое.

На деньги же, предложенные за ночлег, она смотрит с удивлением: .«Господь с тобой! Мы денег не берем...» Старая крестьянка учит поэта достоинству и, перефразируя стихотворные строки, учит его за все добро платить добром, за всю любовь платить любовью.

Вот так далеко не сразу раскрывается душевная красота жителей Заволочья: она неприметна равнодушному или ироническому взгляду. В другом стихотворении «На ночлеге» об этой душевной красоте не сказано вообще ни слова, но и здесь — в подтексте — мысль о родине, о северной Руси. Закаменел в своей обиде старик хозяин, хмуро принял нежданного гостя.

Есть у нас старики по селам,

Что утратили будто речь:

Ты с рассказом к нему веселым —

Он без звука к себе на печь.

Поэт, чуткий с детских лет к любой боли, несправедливости, обиде, понимает эту обиду своего народа, олицетворенную в образе сухонского старика...

Опять-таки мы не можем точно сказать, чем обижен старик — может быть, тем, что все его сыновья полегли на полях сражений и вот теперь он, одинокий, беспомощный, обиделся на весь свет... Поэт не задается подобными вопросами, он просто понимает душевное состояние сурового старика, который неотрывно смотрит в окно на осенние пажити. Угаданное родство душ, кровно-близкая им обоим картина поздней осени — вот что врачует душу поэта.

Ночеваю! Глухим покоем

Сумрак душу врачует мне,

Только маятник с тихим боем

Все качается на стене,

 

Только изредка над паромной,

Над рекою, где бакен желт,

Лошадь белая в поле темном

Вскинет голову и заржет...

Николай Рубцов не скрывает и не делает тайны из того, насколько важны, целительны для него подобные встречи. Его «побег в родные края» был обусловлен прежде всего стремлением разобраться в собственном «я», ответить на «вечные» проклятые вопросы: что делать? как жить дальше? И в смятенную душу поэта ясность вносит деревенский пастух, встретившийся ему на каком-то сухонском перепутье: «А ты,— говорит,— полюби и жалей, и помни хотя бы родную окрестность...» Таким образом, жизненная программа Рубцова проявляется в этом сокровенно личном, по-блоковски пристрастном обращении к родной окрестности, к родным людям, которых надо любить и жалеть.

Вероятно, этот новый смысл он постигал интуитивно, вероятно, он не знал и не мог знать, что имеется давнее и довольно четкое определение существа искусства, которое одно способно «избавить нас в царстве прекрасного от обособления». Но в том, что только красота, заключенная в поэзии, обладает огромной притягательной, эмоциональной силой и избавляет нас «от обособления», то есть от одиночества,— в этом он был убежден твердо.

Характерно, что любовь к сегодняшней деревне, к ее людям, ко всему сельскому миру обострила в поэте чувство истока, «чувство древности земли», и, наоборот, исторические были и предания, вообще «достославная старина» — по законам исторической инверсии — не раз возвращали его к нашей современности.

Во время поездки на Алтай, в село Красногорское, Н. Рубцова не покидают мысли о славном прошлом русского народа, об особой миссии России, которая встала, по словам Блока, «меж двух враждебных рас — монголов и Европы» и спасла Европу от порабощения ценой невиданных жертв, страданий. Обращаясь к стихотворению «Шумит Катунь», я особо хочу отметить, что именно в этом стихотворении романтический и элегический строй размышлений Н. Рубцова оказался выраженным сильнее всего.

...Как я подолгу слушал этот шум,

Когда во мгле горел закатный пламень!

Лицом к реке садился я на камень

И все глядел, задумчив и угрюм...

Перед мысленным взором поэта проносятся исторические видения, оживают легенды о скифах и сарматах, возникают — отзвуками — картины татаро-монгольского нашествия.

И Чингис-хана сумрачная тень

Над целым миром солнце затмевала,

И черный дым летел за перевалы

К стоянкам светлых русских деревень...

В контрасте «светлых русских деревень» и «черного дыма» пожарищ, которые оставляла за собой орда, можно уловить и явно современную окраску «чувства древности земли», можно заметить и определенную связь с натиском на Русь другой, не менее грозной вражеской силы...

Вместе с тем исторические элегии Николая Рубцова не хотелось бы сводить к одному мотиву, например возвеличения «воинских святынь». Да, он признавал права «достославной старины» на душу современного человека. Да, его увлекали исторические темы не только в «Катуни», но и во многих других стихотворениях, в частности «О Московском Кремле»: царский гнев Иоанна, грохот пушек Наполеона, бегство двунадесяти языков из России... Но все это было для него «земное». В своих исторических элегиях Рубцов был столь же определенен, как и в пейзажной лирике. Дело в том, что Рубцова никогда не покидало чувство скоротечности мира и его внутренней непостижимой красоты. Действительно, он признавал историческую обусловленность и закономерность в развитии событий, но такую закономерность, по которой «земное» неизменно перевоплощается в нечто идеальное, в некую «мечту», «грезу», «видение», или, как сказано в стихотворении «О Московском Кремле», в «сказочно-небесный мираж». Именно такая очищенная от «земного» историческая субстанция и вызывала в нем прилив необыкновенных, граничащих с экзальтацией чувств:

И я молюсь — о русская земля! —

Не на твои забытые иконы,

Молюсь на лик священного Кремля

И на его таинственные звоны...

Читая эти стихи, я еще раз убеждаюсь в том, что идеи Блока о провиденциальной роли России оказали самое серьезное влияние на талантливейших поэтов русского Нечерноземья и в первую очередь на Николая Рубцова. Даже больше: новый способ эстетического переживания истории да и самой нашей современности, присущий Рубцову, сформировался в первую очередь под воздействием Блока, а затем уже Тютчева или Есенина. «Все так просто и, кажется, обыденно, а между тем в каждую страницу жизни вплетается зеленый стебель легенды»,— писал Блок в статье, посвященной жизни и творчеству Врубеля. Автор «Звезды полей», подобно Блоку, ощущал, чувствовал, различал «зеленый стебель легенды» во всем, что, на первый взгляд, казалось обыденным и простым,— в каменных городских «колодцах» и лесах северной Тотьмы, в полуразрушенных церквах Заволочья и деревенской избе, в которой живет «старик рябой». Поэт безусловно верил, что в мире есть место «недосказанному, неизвестному, непростому», что в конце концов «есть какая-то жгучая тайна в этой русской ночной красоте».

Почему же возникали мысли о таинственном и чудесном в природе, в человеческой душе у поэта Николая Рубцова, биография которого была предельно обнажена и предельно слита с грубой изнанкой жизни?

Суть дела в том, что поэт органически не принимал попыток обесцветить, обезличить внутренний мир человека, превратить личность в некий «кибер», в котором запрограммированы все человеческие страсти и чувства. Рубцов откровенно боялся утратить «возвышенную силу». «Боюсь,— писал он,— что над нами не будет возвышенной силы, что, выплыв на лодке, повсюду достану шестом». Спасением для него была лишь вера «в грозовое бытие», в высокое, неразгаданное предназначение человека. Отсюда — из этой бесконечной веры — отчаянный вскрик: «Отчизна и воля — останься, мое божество!» Это — с одной стороны. А с другой — столь же органическая неприязнь, вернее, несовместимость с прагматизмом как устойчивой философией жизни: все утилитарное, плоскостно-очевидное, потребительское, все идущее «на пользу» вызывало в нем стихийный протест.

В сатирическом стихотворении «Фальшивая колода» поэт клеймит холодным презрением «молодых, но уже разжиревших людей», которые разговорами «на общие темы» прикрывают свой практицизм, «обмелелость душ». Резкой инвективой против духа этого же делячества и себялюбия звучат и следующие строчки из «философских стихов»:

Зачем же кто-то, ловок и остер,—

Простите мне,— как зверь в часы охоты,

Так устремлен в одни свои заботы,

Что он толкает братьев и сестер?..

Отдаленно здесь слышится клюевское обращение к «братьям» и «сестрам». Но у Рубцова иная задача: показать, что в «разжиревших людях» нет ничего человеческого, что они — сор земли. Высшим мерилом индивидуальности для Рубцова была нравственная и духовная глубина. «Я, как есть, загадка мирозданья»,— восклицал он. Такой же загадкой, непознанной до конца тайной матери-природы являлась для него и тайна «звездных миров», а в человеческом обществе, искусстве, литературе — трагически предопределенная судьба Лермонтова, Есенина, Дмитрия Кедрина...

Конечно, там, «где поле и цветы», легче дышалось поэту, там он бывал почти что счастлив, ибо принадлежал самому себе. Но даже там, в Никольском, ему всегда не хватало чего-то, даже там он не мог порвать с «житейским», с «земным».

Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали...

Эта связь была для Рубцова воистину мучительна и одновременно отрадна, ибо только она дарила ему «радость неземную», впрочем, как и поэзия, как и «красота былых времен». И первое, и второе, и третье являлось ему в потоке видений, было кратко по времени, но чудодейственно по обольстительному влиянию на человека. По Рубцову получалось так, что в «царстве прекрасного» человек живет духовно насыщенной жизнью, ибо пребывает в особом состоянии, чем-то напоминающем сновидение, погружается в стихию света и тени, времени и пространства, иначе говоря, в стихию сокровенных форм, где господствует творческая свобода. Взять хотя бы поэзию:

В душе огонь — и воля, и любовь! —

И жалок тот, кто гонит эти страсти...

Собственно говоря, и Русский Север был дорог поэту тем же. «Звезда полей», горящая в таинственной и непостижимой вышине, касается своими лучами всех русских городов и весей, но «только здесь, во мгле заиндевелой, она восходит ярче и полней...».

Свою истинную сущность лирический герой Рубцова находил во внутренней сосредоточенности, в том состоянии, когда «реальный звук, реальный свет с трудом доходит до сознанья». Если же этой сокровенной мысли найти световой эквивалент, то им было странное предвечернее, разлитое по многим стихам Рубцова. Освободительное действие света Рубцов ощущал с наибольшей полнотой и силой именно в неуловимом, зыбком переходе дня в ночь. Он писал: «И вот явилось просветленье моих простых вечерних дум». Было что-то импрессионистское в его северных стихах, для которых характерно неуловимое скольжение солнечных лучей из-за края земли. В таких предвечерних лучах все казалось таинственным, все приобретало двойственный — реальный и призрачный — вид. Очевидно, что Рубцов любил «нахмуренное, с прозеленью небо», он любил предзакатность, которая умягчала душу и позволяла сосредоточиться на главном.

Слава тебе, поднебесный,

Радостный, краткий покой!

Рубцов шел на поразительное обновление языка, чтобы передать свое переживание природы: «Когда заря смеркается и брезжит, как будто тонет в омутной ночи, и в гробовом затишье побережий скользят ее прощальные лучи, мне жаль ее...» Обычно говорят «брезжит» утренняя заря или рассвет, однако поэт не нарушил смысловых норм родного языка, ибо «брезжить» — это одновременно и слабо светиться, распространять слабый свет. С таких слабо светящихся, люминесцентных красок начинаются многие стихи Николая Рубцова. Мысль о том, что с человеком может случиться разное, что, вот, кажется, «легка его жизнь», но вдруг проносится «скорая помощь» и сирена кричит «расступись!» — эта мысль о «прожорливом роке» возникает в его душе на закате.

В светлый вечер под музыку Грига

В тихой роще больничных берез

Я бы умер, наверно, без крика,

Но не смог бы, наверно, без слез...

Ощущая освободительную силу красоты и этих «малиновых перьев», и этого вечера, и этих берез, и этой музыки, но все-таки боясь показаться сентиментальным, Рубцов внезапно меняет интонацию:

Нет, не все,—говорю,— пролетело!

Посильней мы и этой беды!

Значит, самое милое дело —

Это выпить немного воды,

Посвистеть на манер канарейки

И подумать о жизни всерьез

На какой-нибудь старой скамейке

Под ветвями больничных берез...

Нельзя найти более характерного примера, чем приведенный, когда свет действительно «умягчил» душу поэта, родил «прекрасную мысль».

В. Кожинов, сославшись на автора данного очерка о Рубцове, впервые напечатанного в журн. «Москва» (1973, №3), развивает это положение и справедливо отмечает, что стихия света в поэтическом мире Николая Рубцова имеет «непосредственную эстетическую ценность». А в следующей фразе уточняет: «ценность эта одновременно эстетическая и нравственная» (см.: К о ж и н о в В. Николай Рубцов. М., 1976, с. 62—63 и 70—71).

Предвечерность в стихах Рубцова еще сильнее, еще музыкальнее оттеняла настроение краткости «таинственного и милого», в котором душу «потопить не жаль». Эта предвечерность возникала чаще всего в тех лирических стихотворениях, в которых он высказывал предчувствие «уж далеко не лучших перемен». Почему в нем жило это предчувствие, трудно сказать. Но даже «молча веря в смертный рок», как юный Лермонтов (герой рубцовского стихотворения «Дуэль»), он не мог и не хотел «выглядеть страдальцем», он все трепетнее, все нежнее отвечал на звуки мира, откликался, говоря языком Блока, на гармонию высших сфер.

Пускай меня за тысячу земель

Уносит жизнь! Пускай меня проносит

По всей земле надежда и метель,

Какую больше кто-то не выносит!

 

Когда почую близость похорон,

Приду сюда, где белые ромашки,

Где каждый смертный свято погребен

В такой же белой горестной рубашке...

Этот мотив краткости земного бытия, это ощущение, что поэт — случайный гость в мире, устроенном «грозно и прекрасно», становился у Рубцова все более напряженным и внутренне драматичным. Как гасли последние отблески вечернего заката и все очевиднее был «ужас ночи», так и в его лирике все больше усиливались мотивы щемящей неопределенности, грусти, тоски.

Родимая! Что еще будет

Со мною? Родная заря

Уж завтра меня не разбудит,

Играя в окне и горя...

...Весной 1969 года Николай Рубцов пришел на Тверской бульвар в Литературный институт, чтобы защитить дипломную работу. На защиту он представил сборник «Звезда полей», который по единодушному мнению членов государственной экзаменационной комиссии получил высшую оценку — «отлично».

Как и летом шестьдесят второго года, в скверике перед зданием института мела тополиная метель: поэт уезжал в Вологду, где он теперь жил и работал. А работал он много, работал с какой-то одержимостью. Иногда создавалось впечатление, что стихи рождались сами по себе, возникали мгновенно, как возникает диво цветка, родника, тополиной метели. Слова ложились на мелодию, звучащую неотступно в глубинах души, просто и непроизвольно, без каких-либо ухищрений.

Снег летит на храм Софии,

На детей, а их не счесть.

Снег летит по всей России,

Словно радостная весть.

 

Снег летит — гляди и слушай!

Так вот, просто и хитро,

Жизнь порой врачует душу...

Ну и ладно! И добро!

Однако случалось и такое, что этот странный белый-белый снег не врачевал, а бередил душу, внушал предчувствие страшного исхода...

Развязка наступила трагически быстро — в ночь с 18 на 19 января 1971 года Николай Рубцов «во время тяжкой ссоры был убит женщиной, которую собирался назвать женой».

После смерти поэта, о которой до сих пор свежи и горестны воспоминания, немало вышло его новых стихотворных сборников. И стало особенно ясно, что «грозовое бытие» Николая Рубцова было освещено проникновенной, нежной и грустной любовью к родному Северу, к матери-России. Эта любовь многообразно воплотилась в его элегических раздумьях, в его талантливых стихах. Проходят годы, а над горизонтом все выше подымается скромная звезда Николая Рубцова, его прекрасная звезда полей...


Публикуется по изданию: Дементьев В. Мир поэта: Личность. Творчество. Эпоха. М.. 1980