Путник на краю поля

Николай КОНЯЕВ

Что произошло в Москве в сентябре 1964 года, когда Николай Рубцов вернулся из Николы, не понимал, кажется, и он сам. Еще в июне, уезжая из Москвы, вероятно, по совету Н. Н. Сидоренко, Рубцов написал такое заявление:

«В ректорат Литературного института им. Горького от Рубцова Н. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу перевести меня на заочное отделение сроком на 1 год, так как я хочу в производственной обстановке работать над книжкой.

Прошу на время заочного обучения оставить меня в творческом семинаре Н. Н. Сидоренко.

23/IV—64 г. Н. Рубцов».

Приказ № 106 об отчислении Рубцова из института был издан 26 июня 1964 года. Сам же Николай Михайлович скорее всего узнал о своем окончательном отчислении из института, только вернувшись в Москву, в конце августа— начале сентября. В полном неведении об отчислении Рубцова оказался и Н. Н. Сидоренко. 10 сентября он пишет по этому поводу возмущенное письмо А. Мигунову:

«Уважаемый Алексей Андреевич!

Совсем недавно узнал я о том, что студент Н. Рубцов исключен из института, меж тем как на последнем заседании, где стоял о нем вопрос, было решено повременить до окончания экзаменов: если Рубцов сдаст экзамены успешно, он останется в составе наших студентов, хотя, возможно, ему придется перейти на заочное отделение. О своем переводе на заочное отделение он сам просил в заявлении перед отъездом на каникулы.

И вдруг — исключение, хотя экзамены сданы успешно. То ли не соблюдено наше общее решение, то ли что-то случилось позднее, чего я не знаю.

За это лето Н. Рубцов выступал со стихами на страницах журналов «Молодая гвардия», «Юность», «Октябрь». Его стихи были замечены в литературной среде, оценены положительно. Сборник стихов Н. Рубцова включен в план Северо-Западного издательства.

За время каникул Н. Рубцов написал много новых стихов, часть их у меня имеется. Это — хорошие стихи.

Завершение литературного образования нужно Рубцову как воздух. Пусть он будет заочником, но пусть продолжает учиться, пусть находится под нашим руководством и наблюдением.

Если имеется хоть какая-нибудь возможность для восстановления Н. Рубцова в институте, она должна быть использована нами. Прошу очень Вас рассмотреть этот вопрос возможно скорее и объективнее.

10 сентября   1964

Руководитель семинара Н. Н. Сидоренко».

Вероятно, и для А. А. Мигунова такой исход казался наиболее приемлемым. Во всяком случае на письме Н. Н. Сидоренко третьего октября появилась его резолюция: «В приказ. Восстановить в числе студентов III курса заочного отделения».

Казалось бы, на этом и должен был закончиться вопрос о восстановлении Рубцова хотя бы на заочном отделении, но дальше происходят еще более удивительные и загадочные вещи. Решение А. А. Мигунова не выполняется его подчиненными. Издавать приказ о восстановлении Рубцова на заочном отделении никто не собирается. Тем более что сам Рубцов уже не может проконтролировать это дело — после очередной попытки вовлечь его в скандал он спешно уезжает из Москвы. Что случилось тогда в ЦДЛ, можно понять из письма Рубцова С. Куняеву от 18 ноября 1964 года. Рубцов писал: «Хорошо, я думаю, что я «завелся» тогда не до конца, а сдержался... Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет...»

Не исключили... Рубцов напрасно поспешил с отъездом из Москвы. Его не исключили из института, потому что, похоже, никто и не собирался его восстанавливать.

«Уважаемые товарищи! — напишет из Никольского Рубцов.— После того как я уехал из Москвы, из института, где я был (в октябре) по делу своего восстановления на заочном отделении,— я уже больше не работал зав. клубом в с. Никольском, так как за длительное отсутствие «потерял» эту должность.

С ноября работаю в здешней районной газете. Об этом и посылаю Вам справку.

Так что мой адрес прежний:

Вологодская обл., Тотемский р-н, с. Никольское.

  С уважением. Николай Рубцов.

Р. S. Неужели до сих пор не оформлен приказ о моем восстановлении? Ведь я тогда уехал, договорившись по этому поводу с ректором и с кафедрой творчества».

Письмо это Рубцов напишет уже в декабре из Никольского, а поздней осенью, вернувшись назад, он встретится в Тотьме с Сергеем Багровым.

22

«В один из дождливых дней прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай...

— А как институт?

— Перешел на заочное.

— В Тотьме останешься?

— Нет. Поеду в Николу.

Денег не было у Рубцова, и он был вынужден (как не хотел!) взять в районной газете командировку. Перед тем как уехать, зашел на часок ко мне. Мы сидели в доме моих родителей, на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Николай запел:

Потонула во тьме отдаленная пристань.

По канаве промчался, эх, осенний поток!

По дороге неслись сумасшедшие листья,

И порой раздавался пароходный свисток...

Я слушал его резковатый красивый голос и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.

Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».

...И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и лучше, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.

Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос. Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только — деревня Никола, только — Родина, с которой всегда ощущал он «самую жгучую связь». И не было другого пути для него. Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной. И не могло быть сомнения в выборе. Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:

И разбудят меня, позовут журавлиные крики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали...

Широко по Руси предназначенный срок увяданья

Возвещают они, как сказание древних страниц.

Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье

И высокий полет этих гордых прославленных птиц.

Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов пароходом до устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком по дороге, что прошла через колхоз «Сигнал», лесом вдоль огромного болота наконец добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.

«Я уже три дня в Николе...— пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года.— Один день был на Устье в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров... с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя...

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в «трубе». На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту  м о ю   и з б у ш к у» (разрядка наша. — Н. К.).

Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей». Стихотворение трагедийно и безысходно:

«Вот замолкли— и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их...», и так высок трагедийный пафос, что как-то несоразмерен он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке». Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма — может поддержать семью Рубцова. О какой счастливой деревенской идиллии может идти речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?

Тут уместно будет вспомнить, что Генриэтта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было  (Кстати, шокирующая многих (в воспоминаниях С. Багрова) реплика Н. М. Рубцова: «Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться»,— нуждается в пояснении. Генриэтта Михайловна и ее мать «сенокосили» для колхоза. Участие Рубцова в этой работе ничего бы не изменило, все равно бы женщин заставили идти на покос.). Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.

Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка, пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после его смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется мне неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее:

За годом год уносится навек,

Покоем веют старческие нравы,—

На смертном ложе гаснет человек

В лучах довольства полного и славы!

К тому и шел! Страстей своей души

Боялся он, как буйного похмелья, —

Мои дела ужасно хороши! —

Хвалился с видом гордого веселья...—

рисует Рубцов образ «счастливого» человека, достигшего полного благополучия, но тут же— яростно и напористо! — оспаривает это благополучие:

Последний день уносится навек...

Он слезы льет, он требует участья,

Но поздно понял важный человек,

Что создал в жизни ложный облик счастья!

Ложный облик счастья... Рубцов, как вспоминают его друзья, побаивался благополучных, особенно в казенном коште, людей. И не удивительно, а вполне закономерно, что ложь навязываемого ему «облика счастья» открылась поэту не в Москве или Ленинграде, а в нищей вологодской деревушке, среди серых изб и покосившихся заборов, где он жил, отрезанный бездорожьем и безденежьем от всех своих литературных и окололитературных знакомых и доброхотов. Счастье — это не внешнее благополучие, а осознание единственности избранного пути, невозможности другого.

...Я знаю наперед,

Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,

Кто все пройдет, когда душа ведет,

И выше счастья в жизни не бывает!

Стихотворение «Душа» смущало самого Рубцова «холодноватостью». И тем не менее поэт не отказывался от него, время от времени прилагал силы, чтобы опубликовать стихотворение, соглашаясь даже на правку. Это свидетельствует о том, что и «холодноватое» стихотворение «Душа» было принципиально важно для него.

23

Трудно писать о жизни Рубцова осенью-зимой 1964 года... Слишком малый срок отделяет нас от его земного бытия. Рубцов мог бы и сейчас жить с нами, и поэтому-то испытываешь некую неловкость, сопоставляя события, расшифровывая скороговорку воспоминаний, пробираясь сквозь полунамеки и стыдливые умолчания. И все-таки нужно пробраться, потому что жизнь настоящего поэта, его путь и судьба — это тоже его произведение, страницы которого таят в себе не меньше нравственного, духовного содержания, нежели стихи. Да и в самих стихах открывается новый глубинный смысл, когда прочитываешь их в контексте всей жизни.

Рубцов никогда не вел дневника. Его дневник — стихи. И, открывая стихи, датированные 1964 годом, словно бы видишь одинокого Путника, стоящего на краю заснеженного поля. И сгущаются холодная тьма и отчаяние, и видения злыми тенями проносятся в сумерках — страшная, глухая нежить, готовая смять, растерзать душу. И уже нет сил отмахнуться от нее, все ближе холодное, смертное дыхание... И тогда, сквозь сумерки и холод отчаяния, огонек...

...Я был один живой.

Один живой в бескрайнем мертвом поле!

Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?)

Мелькнул в пустыне,

                               как сторожевой...

Огонек в доме, стоящем на краю заснеженного поля. В доме одинокая старуха, растерявшая на этом поле всех своих родных (стихотворение «Русский огонек»).

Как много желтых снимков на Руси

В такой простой и бережной оправе!

И вдруг открылся мне

И поразил

Сиротский смысл семейных фотографий:

Огнем, враждой земля полным-полна,

И близких всех душа не позабудет!..

— Скажи, родимый, будет ли война? —

И я сказал: — Наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог... Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет...—

И вдруг опять: — Не будет, говоришь?

— Нет,— говорю,— наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог...

И вот: вроде бы и не говорили ни о чем, а уже легче. В робком помаргивании крохотного огонька посреди бесконечной тьмы рассеиваются злые видения. Снова в душе покой, и легко ей радоваться добру и прощать обиды, самоотверженно забывая себя и себя же обретая в этом забвении...

— Что ж,— говорю,— желаю вам здоровья?

За все добро расплатимся добром,

За всю любовь расплатимся любовью...

И не этот ли «скромный русский огонек» мерцал Рубцову из затянутых морозной наледью крохотных окошек «избушки», где жил он тогда со своей семьей. Жизнь в Николе кое-как налаживалась. Прислали деньги из «Октября» — двести с лишним рублей. Сумма для Рубцова немалая.

«Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной никольской природы,— неуклюже, как бы извиняясь за что-то, пишет он Сергею Багрову.— Нехотя пишу прозу, иногда стихи. Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтобы она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом. Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал».

Но так уж была устроена жизнь Рубцова, что и у «скромного русского огонька» не суждено было задержаться ему... Так всегда было с ним. Об этом он писал еще в той же «Прощальной песне»:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится, словно в бреду.

Этот «злой, настигающий топот» — не метафора, не химера сознания. Осенью 1964 года он был реальностью жизни Рубцова... Чтобы понять это, снова нужно вспомнить, как жила вологодская деревня в те годы. Жизнь в Николе ничем не отличалась от бедствий деревни, описанной в повести В. Белова «Привычное дело». И не только по своему материальному достатку, но и по характеру отношений. Председатель Никольского колхоза «Россия» Н. А. Беляевский рассказал мне, что паспорта они начали выдавать своим колхозникам только в 1967 году, и до этого времени все колхозное хозяйство держалось, по сути дела, на подневольном труде. В это трудно поверить, но — увы! — и полвека спустя после победы советской власти в нашей деревне жили так же, как при крепостном праве. И, конечно же, сам факт появления в этой закрепощенной деревне вольного человека смущал местное начальство.

И вот — произошло то, что и должно было произойти. Фотография Рубцова появилась на доске «Тунеядцам — бой!» в сельсовете. Рубцов снят на ней в свитере. Сложив на груди руки, чуть усмехаясь, прищурившись, он смотрит с этой, быть может, самой лучшей своей фотографии на нас... Действительно, смешно...

Но тогда было не до смеха.

Тем более что деньги из «Октября» уже растаяли, и снова приходилось рассчитывать на копеечные (весь номер «Ленинского знамени» стоил двадцать два рубля) гонорары из газеты.

«Дорогой Вася! — пишет Рубцов в начале ноября В. Елесину.— Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй ее и сокращай, как хочешь (это не стихи); но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдешь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!»

Заметку Рубцова в газете напечатали спустя три месяца — 4 марта 1965 года...

24

На берегу Толшмы в Никольском  до сих пор стоит церковь. Вернее, то, что от нее осталось. Часть церковной стены не разрушили, головастые местные мужики прямо к ней прирубили бревенчатые стены и сделали пекарню. Одна сторона у нее церковная, каменная с фризами, с окошечками, забранными решетками, белая, другая— бревенчатая, избяная, почерневшая... Рядом с этой пекарней, на четырех опорах— церковный купол с дырой от маковки. На куполе еще и сейчас сохранились остатки фресок. Из мутноватой, затягивающей их пелены небытия смотрят на нас святые. Смотрели они и на Рубцова...

Наверное, если постоянно жить в Никольском, можно привыкнуть и к этой церкви-пекарне, 'и к этому куполу с дырой посередине... Но для человека, который бывал в Никольском наездами, зрелище непереносимое. И гаснущие, уходящие в небытие святые, и церковь-пекарня...

О никольской церкви Рубцов никогда не писал стихов. Никогда не рассказывал он про нее друзьям. Он просто приходил сюда и иногда до сумерек, как вспоминают жители села, неподвижно сидел на берегу Толшмы возле церкви-пекарни, возле купола с гаснущими ликами святых. Сидел, вглядываясь в ясную и беззащитную даль заречья, пытаясь соединить — он должен был соединить это! — несоединимое...

И соединил. Его стихи — всегда попытка восстановления храма, это возведение церковных стен, вознесение куполов, это молитва, образующая церковное строение, и страшное ожидание окончательной гибели его. Рушатся, рассыпаются в пыль стены возведенного храма, осенняя пустота сквозит между опорами купола, и гаснет свет святости в захлестывающей поэта черноте.

Я не хочу подвергать критике памятник Н. М. Рубцову в Тотьме, но этот памятник — неправда. В развалинах Никольской церкви, что на берегу реки Толшмы, созвучия рубцовской судьбе больше. Они так же трагичны, как трагична его жизнь, так же страшны, как страшна судьба Рубцова.

В письме Глебу Горбовскому Рубцов, кажется, об этом и пытался рассказать. Он писал:

«Сижу сейчас, закутавшись в пальто и спрятав ноги в огромные рваные старые валенки, в одной из самых старых и самых почерневших избушек селения Никольского — это лесистый и холмистый, кажущийся иногда совершенно пустынным, погруженный сейчас в ранние зимние сумерки уголок необъятной, прежде зажиточной и удалой Вологодской Руси. Сегодня особенно громко и беспрерывно воют над крышей провода, ветер дует прямо в окна, и поэтому в избе холодно и немного неуютно, но сейчас тут затопят печку, и опять станет тепло и хорошо.

Я уже пропадаю здесь целый месяц. Особенного желания коротать здесь зиму у меня нет, так как мне и окружающим меня людям поневоле приходится вмешиваться в жизнь друг друга, иначе говоря, нет и здесь у меня уединения и покоя, и почти поисчезли и здесь классические русские люди, смотреть на которых и слушать которых — одна радость и успокоение. Особенно раздражает меня самое грустное на свете— сочетание старинного невежества с современной безбожностью, давно уже распространившиеся здесь...»

Письмо Рубцов не дописал, не отправил. Об этом нельзя было рассказывать никому.

И разве случайно взгляд Рубцова в стихах все чаще и чаще обращается «на тот берег». Туда же, куда смотрели святые с исхлестанных злым осенним дождем фресок...

Фрески заплывали темнотой, и, как эти фрески, погружался в черноту отчаяния и сам Рубцов. Казалось, навсегда рвались последние ниточки, связывавшие его с Москвой, со всем миром...

«Сижу порой у своего почти игрушечного окошка и нехотя размышляю над тем, что мне предпринять в дальнейшем. Написал в «Вологодский комсомолец» письмо, в котором спросил, нет ли там для меня какойнибудь (какой угодно) работы. Дело в том, что, если бы в районной газете нашли для меня, как говорится, место, все равно мне отсюда не выбраться туда до половины декабря. Ведь пароходы перестанут ходить, а машины тоже не смогут пройти по Сухоне, пока тонок лед. Так что остается одна дорога— в Вологду— с другой стороны села, сначала пешком, потом разными поездами».

Вместе с ощущением безнадежности нарастало и взаимонепонимание в семье. «...Такое ощущение,— жалуется Рубцов в письме С. Куняеву,— будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже...»

И хотя тут же переводит разговор в шутку, дескать, мог бы объяснить этот казус с психологической стороны не хуже Толстого и хотя бы «в объеме достигнуть его, Толстого, глубины...», но отчаяннейший крик о помощи, прорвавшийся в строчках письма, все равно ведь прозвучал. И — увы — не был услышан.

«Жизнь моя идет без всяких изменений и, кажется, остановилась даже, а не идет никуда... Получил письмо от брата из Ленинграда (Альберт Михайлович Рубцов жил тогда в Невской Дубровке.— Я. К.). Он зовет меня в гости, но я все-таки не могу сдвинуться с места ни в какую сторону. Выйду иногда на улицу — увижу снег, безлюдье, мороз и ко всему опять становлюсь безразличным и не знаю, что мне делать, да и не задумываюсь над этим, хотя надо бы задуматься, так как совсем разо-нравилось мне в старой этой избе, да и время от времени рассчитываться ведь надо за эту скучную жизнь в ней. Было бы куда легче, если бы нашлись здесь близкие мне люди. Но их нет, хотя ко всем я отношусь хорошо. Впрочем, хорошее отношение здесь тоже понимает каждый по-своему и все отлично от меня».

Это письмо последнее из написанных им той зимой. Вскоре Рубцов уехал в Вологду на областной семинар начинающих литераторов, а оттуда в Москву— хлопотать о восстановлении в Литературном институте.

Выбираться из Николы зимой трудно. Нужно сначала пройти вдоль Толшмы тридцать пять километров до лесопункта Гремяченского, потом на лесовозе по узкоколейке Монзенского леспромхоза добраться до станции Монза где и пересесть на поезд:

Вот он, глазом огненным сверкая,

Вылетает... Дай дорогу, пеший!

На разъезде где-то, у сарая,

Подхватил меня, понес меня, как леший!

И, разумеется, нельзя было пускаться в такой путь без валенок. В валенках и отправился Рубцов из Никольского. В валенках ходил по Вологде, в валенках приехал в Москву. В валенках, уже по весне, возвращаясь в Вологду, заехал в Приютино. Таким, в рваных валенках, с детскими ботиночками, перекинутыми через плечо, и запомнили его друзья юности — Таисия Александровна Голубева и Николай Васильевич Беляков.

Таким, прошедшим по бездорожью, сквозь снежную мглу заметенного поля, усталым Путником видится сейчас Рубцов и нам...

25

На Новый год, в Москве, Рубцова пригласил к своим родителям Вадим Кожинов. Сам он где-то задержался, и его родители, смущенные видом Рубцова, не пустили его в квартиру.

«Я приехал чуть ли не без четверти двенадцать и застал Николая на улице у подъезда,— пишет в своих воспоминаниях В. Кожинов.— Помню, меня страшно возмутило нарушение обычая, который я всегда считал священным: за новогодний стол необходимо посадить всякого, любого гостя. Я вбежал в квартиру, чтобы поздравить с Новым годом мать, и вернулся на улицу.

Что было делать? У нас имелось с собой вино и какая-то снедь, но все же встреча Нового года на улице представлялась крайне неуютной. Оставалось минут десять до полуночи. Широкая Новослободская была совсем пуста — ни людей, ни машин.

И вдруг мы увидели одинокую машину, идущую в сторону Савеловского вокзала, за которым не так уж далеко находится общежитие Литературного института. Мы бросились наперерез ей. Полный непобедимого молодого обаяния Анатолий Передреев сумел уговорить водителя, и тот на предельной скорости домчал нас до «общаги». Мы сели за стол в момент, когда радио уже включило Красную площадь. Почти не помню подробностей этой новогодней ночи... Но эта ночь была — тут память нисколько мне не изменяет — одной из самых радостных новогодних ночей для нас всех. Нами владело какое-то ощущение неизбежного нашего торжества — невзирая на самые неблагоприятные и горестные обстоятельства. Под утро мы с Анатолием Передреевым даже спустились к общежитскому автомату и позвонили моему отцу, чтобы как-то «отомстить» ему этим нашим торжеством. У него уже было совсем иное настроение, он извинялся, упрашивал, чтобы все мы немедленно приехали к нему...

— Ты даже представить себе не можешь, к о г о  ты не пустил на свой порог,— отвечал я.— Все равно что Есенина не пустил...

И это тогда, 1 января 1965 года, уже было полной правдой».

Трудно не согласиться с В. В. Кожиновым. В январе шестьдесят пятого года это действительно было правдой. Уже написаны были Рубцовым великие стихи. Написаны там, на краю заледеневшего поля... И среди них одно из самых прекрасных и страшных — «Звезда полей»...

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Эти строки завораживают, и сам, леденея от холода, будто бы заглядываешь в смертную черноту полыньи. Но стихотворение возносит душу к высшему свету:

...в минуты потрясений

Я вспоминал, как тихо за холмом

Она горит над золотом осенним,

Она горит над зимним серебром...

И такая благость в достигнутых высях, такая чарующая даль открывается окрест, что уже не жалко и жизни — все родное, все освещено светом звезды полей... Но в последней строфе снова возвращаешься сюда, на поле, в заледенелую мглу:

Но только здесь во мгле заледенелой

Она восходит ярче и полней...

«Полней» и «полынья»... Эхом, отразившимся от студеной воды, повторяется рифма, замыкая движение и не стиха даже, а самой жизни...

Это эхо различаешь всегда, вслушиваясь в стихи Николая Рубцова. Читаешь их и словно бы твои самые главные и самые чистые чувства, отражаясь, возвращаются к тебе, и замирает сердце, узнавая их:

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,

Или, как ласка, в минуты ненастной погоды

Где-то послышится пение детского хора,—

Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде блистали

Эти же звезды. А выйду случайно к парому,—

Прежде — подумаю — эти же весла плескали...

Будто о жизни и думать нельзя по-другому!

И вот тут-то начинаешь понимать вдруг, что, может быть, в том и заключается опыт души и сердца, чтобы научиться отзываться на звук Глагола, затерянный в древних, смутных и неясных смыслах. И стихают пораженные силой Глагола глухие стоны на темном кладбище, отступают бурьян и нежить, которым так привольно и на нашей земле, и в нас самих...

И не в этом ли заключена магическая сила рубцовской поэзии, не в этом ли и состоит его великий подвиг— подвиг Путника, стоящего на краю поля?

Судьба... Путь...

Рубцов не выбирал своей судьбы, он только предугадывал ее. Он не мог изменить судьбы, но всегда узнавал ее, когда она являлась ему... В конце декабря он покинул деревню и сел на поезд, который должен был отвезти его в Вологду, а потом и в Москву.

Поезд мчался с грохотом и воем,

Поезд мчался с лязганьем и свистом,

И ему навстречу желтым роем

Понеслись огни в просторе мглистом...

Так пытался убежать из своей деревни герой «Привычного дела» Иван Африканович, так уезжал и Рубцов... Ни в коей мере не пытаюсь я сблизить героя повести В. Белова и великого русского поэта, но по своей кровной сути оба они — сыновья своей земли, отрываясь от которой уже перестают быть собою.

Николай Рубцов прозревает и постигает свою судьбу, «узнает» ее: в этом стихотворении все называется прямо, с пугающей отчетливостью...

Вместе с ним и я в просторе мглистом

Уж не смею мыслить о покое,—

Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,

Мчусь куда-то с грохотом и воем...

Это дьявольское наваждение движения — «Подхватил меня, понес меня, как леший!» — было уже известно Рубцову:

Железный путь зовет меня гудками,

И я бегу...

Но раньше были силы, чтобы прервать его, чтобы остановиться:

Но мне не по себе,

Когда она за дымными веками

Избой в снегах, лугами, ветряками

Мелькнет порой, покорная судьбе...

Теперь же в «Поезде» не осталось и этого. Какая-то зловещесть чудится в бравурном финале:

...Быстрое движенье

Все смелее в мире год от году,

И какое может быть крушенье,

Если столько в поезде народу?

Как мы знаем, поездное многолюдье не спасло поэта от крушения. Мотив дьявольского наваждения-движения повторится у Рубцова и в его стихотворении о собственной смерти:

А весною ужас будет полный:

На погост речные хлынут волны!

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском

                                 и в потемки

Уплывут ужасные обломки.

Николай Рубцов так и умер, как раз в «крещенские морозы», умер, словно бы задохнувшись от бессмысленной, опустошающей душу скорости поезда, на котором — неведомо куда — мчимся мы все...

Но это будет еще не скоро. В 1965 году у Николая Рубцова еще оставалось целых пять лет жизни.