Ангел Родины

Николай КОНЯЕВ

ПЕЙЗАЖ КАК МЕСТО ДЕЙСТВИЯ

За свою жизнь я написал несколько десятков книг, но, пожалуй, ни одну из них не писал так, как писал «Путника на краю поля».

Я уже говорил, что стихи Рубцова прочитал в начале семидесятых, когда с одинаковым увлечением читал прозу Алексея Ремизова и Михаила Булгакова, Александра Солженицына и американскую фантастику, Александра Твардовского и Исаака Бабеля, стихи Осипа Мандельштама и романы Михаила Шолохова. И все же и в том неразборчиво-беспорядочном чтении Рубцов не смешивался ни с кем. Я не сравнивал — кто больше... Рубцов был ближе.

Через несколько лет, еще в рукописи, мне довелось прочитать сборник воспоминаний о Рубцове.

В холодной комнате литинститутской общаги, не отрываясь, от начала до конца проглотил всю объемистую рукопись. Присутствовал тут и профессиональный интерес, но еще больше было щемяще-жуткого узнавания. Узнавалась и тонущая в заснеженной грязи дорога на Вологду, и заросший травой купол церкви. Сырые питерские переулки и мрачные бараки Липина бора, московские пивные и омуты Толшмы.

И понятно было, что знание этого пейзажа и обстоятельств действия — из рубцовских стихов, но простая и такая очевидная мысль тут же и ускользала в щемяще-томительном узнавании, словно в омут, затягивала меня в рубцовскую судьбу. И, наверное, уже тогда и появилось желание написать книгу о нем. И долгие годы копился материал, и я все откладывал работу, убеждая себя, что надо поработать еще в этом архиве, что надо бы кое-что уточнить. Видимо, многим литераторам знакомо гнетущее ощущение, когда давит тебя собранный материал, к работе над которым никак не можешь приступить. И никакие самоуговоры насчет дополнительных сведений, которые нужно еще добыть, не облегчают тяжести.

В результате книгу я написал, и написал очень быстро,. меньше чем за месяц. Оставалось только перепечатать ее, и этой работой планировал я заняться в Доме творчества. Но до начала путевки оставалось еще две недели, и я решил съездить на родину Николая Михайловича. Книга вчерне была завершена, и ехал я в основном для того, чтобы не отвлекаться на другую работу, ехал, так сказать, для протокола, чтобы рассказывать потом, дескать, как же, как же... бывал и я там, и интернат, где Рубцов вырос, видел, и в Спасо-Суморинском монастыре, где так и не выучился Николай Михайлович на мастера лесовозных дорог, побродил, и на холме, на холме тоже, на который взбегал в своих стихах Рубцов, посидел.

Однако в школьном музее, в Тотьме, обнаружилось сразу столько неизвестных мне материалов, что под тяжестью их рухнул весь продуманный мною в Питере протокол. С утра я сидел в Тотемской школе, а после обеда бродил по городу, записывая воспоминания знакомых Николая Михайловича. И день ото дня разбухала папка с дополнительными материалами. С ужасом смотрел я на нее — предстояло заново начинать работу, которую считал сделанной...

Состояние дискомфортности усиливалось и за счет общего возбуждения, в котором пребывала в те дни Тотьма. Семьдесят пять лет исполнялось местному краеведческому музею. К юбилею решено было открыть еще два филиала — музей Николая Рубцова в Никольском и музей Федора Кускова — отважного морехода, основателя знаменитого «Форта Росс» в Калифорнии... Открытие музея Федора Кускова неожиданно вылилось в международноемероприятие. Из американских университетов потянулись в Тотьму тамошние «кусковцы», подключилась и московская пресса. Когда же пронесся слух, что в мероприятиях примет участие и посол США Мэтлок, возбуждение достигло наивысшей точки. Городок начали скрести и красить, асфальтировались улицы, разгребались скопившиеся десятилетиями свалки возле дивных тотемских соборов. Сразу тесно сделалось в тотемских гостиницах. На меня, успевшего еще до мэтловского переполоха занять отдельный номер, вновь прибывшие смотрели с завистью, как на некую важную и ответственную птицу. Поскольку к тому времени я сумел перепачкать в асфальте, — о, этот безбрежный тотемский ремонт! — брюки, то чувствовал себя под оценивающими взглядами завистливых журналистов не слишком уютно.

А тут еще поползли по Тотьме слухи, дескать, НЛО видели над Николой. Только и слышно было в очередях:

— Мэтлок едет... НЛО летало...

Сейчас вспоминать об этом смешно, но тогда и Мэтлок, и НЛО, и книга, которую надо заново писать, как-то начали сливаться воедино. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не инцидент, случившийся тогда в очереди за пивом.

Я пристроился к длинной очереди, над которой, перемешиваясь с жарой и запахом асфальта, витало:

— Мэтлок... НЛО... Мэтлок... Тогда взорвался, не выдержав, мужичок в замызганной, наброшенной на голое тело фуфайке.

— Какое еще НЛО придумали, — заматерился вдруг он. — Пошли вы...

— Филя! — попытались урезонить его другие мужики. — Чего это нашло-то на тебя? Мэтлок едет, а ты так некультурно выражаешься...

— А-а! — заматерился еще отчаяннее Филя. — Я этого Мэтлока, та-та-та, хотел... К нам Иван Грозный, говорят, приезжал, и то ничего, а вы, та-та-та, Мэтлока испугались...

Сказать, что, глядя на возмущающегося в очереди за пивом Филю, я вспомнил знаменитые рубцовские стихи:

Мир такой справедливый,

Даже нечего крыть...

— Филя! Что молчаливый?

— А о чем говорить?

— было бы неверно. В наброшенной на голые плечи фуфайке тотемский Филя словно бы прямо из стихотворения Николая Михайловича Рубцова явился.

Как ни странно, но встреча с тотемским Филей как-то сразу успокоила меня... Действительно, вот ведь невидаль — новый материал для книги появился. Вернувшись к себе в гостиницу, я раскрыл папку и принялся за работу. И вот уже через час стало ясно, что напрасны все мои страхи. Новый материал совершенно естественно вставлялся в уже написанную книгу. То, о чем писал я, размышляя над стихами Рубцова, обретало документальное подтверждение, наполнялось голосами людей, знавших поэта. И рассказываю я эти подробности не из желания поделиться своим опытом писания биографических книг, а чтобы подчеркнуть отличие «Путника на краю поля» от своих прочих работ. Скорее я даже и не писал эту книгу, а лишь узнавал страницы ее, вчитываясь в стихи Рубцова в воспоминания о нем, разговаривая с людьми, знавшими Рубцова, роясь в архивах, вглядываясь в пейзажи, знакомые мне по его стихам... Вся книга «Путник на краю поля» как бы существовала и без меня, и мне предстояло только собрать ее воедино...

Из Тотьмы я отправился в Николу, где до сих пор цело двухэтажное здание интерната, в котором вырос Николай Михайлович, где сохранились на берегу Толшмы развалины собора, возле которых любил сидеть он, где до сих пор живет Генриетта Михайловна Меньшикова, «женщина, у которой... — так представлял ее сам Рубцов знакомым, — живет моя дочь Лена».

Генриетта Михайловна — сверстница Рубцова. Знакомы они были еще в детдоме, куда Генриетта Михайловна попала, когда посадили ее мать. Детское знакомство позабылось, и снова Рубцов познакомился с Меньшиковой летом 1962 года, приехав в Николу.

Всю жизнь, почти безвыездно, провела Генриетта Михайловна в своем селе, где летом горели от зноя небеса, а осенью покрывались под звездным светом прозрачной ледяной пленкой забытые болота, где зимой заметало вьюгой дороги и в тяжелых сугробах тонули деревенские дома...

Никуда и не пыталась бежать Генриетта Михайловна от шепота ив у омутистой Толшмы, от жалобных криков болотных птиц, от здешнего оловянного неба... Исключение — несколько месяцев шестьдесят второго года, когда узнала Генриетта Михайловна, что беременна, и решила перебраться в Ленинград, поближе к отцу своего будущего ребенка. Она устроилась тогда почтальоном в Ораниенбауме, под Ленинградом, но Рубцов к тому времени уже поступил на дневное отделение института и уволился с Кировского завода, перебравшись в Москву. Генриетта Михайловна еще зимой шестьдесят второго года и вернулась в Николу. Здесь родила Лену. Здесь она ждала Рубцова. Здесь «в плоскокрышей» избушке ее матери провел Рубцов, быть может, самое трудное в его жизни и самое плодотворное в творчестве время — зиму 1964 года, когда его исключили из Литинститута.

Потом был полный разрыв, даже вражда, но ненадолго. Скоро отношения выровнялись. Отношения отца и матери одной дочери...

Пожалуй, ни одной из женщин не причинил Николай Михайлович Рубцов столько огорчений и неприятностей, как Генриетте Михайловне, и уж наверняка ни одна из женщин не ждала его так спокойно и терпеливо.

Иногда она приезжала в Вологду, иногда Рубцов приезжал в Николу. Отношения были очень ровными. Генриетта Михайловна уже ничего не требовала от Рубцова, ни о чем не просила. Просто ждала.

Когда Рубцова убили, она приехала на похороны, потом — по настоянию вологодских писателей — увезла в Николу его письменный стол. Несколько лет он стоял у нее в доме, затем, покрасив, Генриетта Михайловна передала его в музей.

Она вырастила свою дочку — Елену Николаевну Рубцову, уже после смерти Рубцова вышла замуж. У Генриетты Михайловны есть дети и от нового брака.

Договориться о встрече с Генриеттой Михайловной заранее я не смог и, побродив по Никольскому, отправился к ней домой.

Генриетта Михайловна только что вернулась с молокозавода, где она работала... От одежды резко пахло молоком, и этот запах поначалу очень мешал, путая весь разговор. А поговорить мне хотелось о Рубцове, о том, как создавались Рубцовым его прекрасные стихи в Николе, ну и, конечно, о взаимоотношениях с самой Генриеттой Михайловной. Этой темы я боялся больше всего... Все-таки очень уж деликатное дело — расспрашивать женщину о ее семейных взаимоотношениях с не расписанным с нею мужчиной. Впрочем, опасения, как оказалось, были напрасными.

Когда после витиеватого вступления я все-таки спросил, почему Генриетта Михайловна, подав осенью 1968 года на Рубцова в суд на алименты, уже к весне сама прекратила это дело, — моя собеседница ничуть не смутилась.

— Почему? — переспросила она. — Что произошло? А ничего... Судья объяснила мне, что я пять рублей по алиментам получать буду... Такие у него тогда заработки были...

Разумеется, задавая вопрос, я и не рассчитывал услышать в ответ историю о романтической встрече и примирении, но и такой простоты тоже не ожидал. Как-то не вписывалось это объяснение в мои представления о Рубцове, о его взаимоотношениях с Николой и ее обитателями.

И, пытаясь усвоить открывшуюся мне простодушно-беспощадную истину, я упустил инициативу в разговоре. И к счастью, упустил. Потому что, не смущаемая моими книжными вопросами о судьбе и предназначении, Генриетта Михайловна начала просто рассказывать то, что я пришел сюда услышать.

— Да я и не хотела на алименты подавать... — говорила Генриетта Михайловна. — Мать подговорила. Ну а когда она узнала, сколько мы будем получать, тоже уже не говорила больше об алиментах.

Рассказала Генриетта Михайловна и о том, как осенью 1962 года приезжал Рубцов к ней на день рождения в Ораниенбаум, где она работала почтальоном: «Он в Москву уезжал, а у него даже на электричку до Ленинграда денег не было. Я и купила ему билет...»

— А он... Он знал уже тогда о Лене?

— Дак я и сказала ему тогда, что беременна... Он в Москву уехал учиться, а я тоже недолго жила в Ораниенбауме. Вернулась назад в Николу. Здесь и родила дочку. А он, он и на каникулы приезжал и потом всю зиму здесь жил...

Я торопливо записывал рассказы Генриетты Михайловны о ее жизни с Рубцовым, и в памяти все звучали и звучали слова рубцовской «Прощальной песни».

Я уеду из этой деревни...

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

 

Мать придет и уснет без улыбки...

И в затерянном, сером краю

В эту ночь у берестяной зыбки

Ты оплачешь измену мою.

 

Так зачем же, прищурив ресницы,

У глухого болотного пня

Спелой клюквой, как добрую птицу,

Ты с ладони кормила меня.

 

Слышишь, ветер шумит по сараю?

Слышишь, дочка смеется во сне?

Может, ангелы с нею играют

И под небо уносятся с ней...

 

Не грусти! На знобящем причале

Парохода весною не жди!

Лучше выпьем давай на прощанье

За недолгую нежность в груди.

 

Мы с тобою как разные птицы!

Что ж нам ждать на одном берегу?

Может быть, я смогу возвратиться,

Может быть, никогда не смогу...

У этого рубцовского стихотворения нет и никогда не было посвящения. И вместе с тем адресат его более очевиден, чем в любом другом рубцовском стихотворении. Я уже писал, что не принято отождествлять героя лирического стихотворения с его автором, но лирического героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. В этом стихотворении поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность нищенского Никольского быта. Читаешь стихотворение и видишь заплывшую грязью никольскую улицу, видишь мать Генриетты Михайловны — пожилую женщину, ощущаешь ее безмерную усталость: «мать придет и уснет без улыбки». С беспощадной и совсем не лирической точностью вписаны здесь и все перипетии романа Генриетты Михайловны и Николая Михайловича. Целомудрие горькой правды и делает это стихотворение шедевром русской любовной лирики.

Я так и не решился спросить у Генриетты Михайловны, знает ли она о «Прощальной песне», связывает ли это стихотворение с собою... Но я слушал бесхитростный и беспощадно-точный рассказ о «семейной» жизни Николая Михайловича, и он очень точно соединялся с продолжающими звучать стихами.

Конечно, Николай Михайлович и Генриетта Михайловна не подходили для совместной семейной жизни. И Рубцов был жестоко точен не только в стихах. Это ведь не Мария Корякина придумала про «женщину, у которой растет моя дочь». Это сам Рубцов так и представил Генриетту Михайловну Астафьевым. Но смущала Рубцова не деревенскость Генриетты Михайловны, не ее неразвитость. В «Прощальной песне» претензии лирического героя к своей подруге сформулированы гораздо более глубоко:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится, точно в бреду...

Этого Генриетта Михайловна не знала, она, действительно, как явствовало из ее рассказа, не слышала, не различала зловещего топота, раздающегося за спиной Рубцова. И не потому, что не хотела услышать, а потому, что не могла. И хотя, конечно, прискорбно это, но так было. Мистической окрашенности судьбы Рубцова не понимает Генриетта Михайловна и сейчас. И порою поражает даже, насколько она честна и искренна в своем непонимании. Никогда, ни раньше, ни теперь, она и не пыталась сделать вида, что понимает, не пыталась изобразить понимания. Подобная негибкость, разумеется, не самое приятное качество в спутнике жизни, но, с другой стороны, только так, не замечая их, и можно было бы одолеть страшные и темные силы, что преследовали поэта на его жизненном пути. И тут, конечно, не Генриетта Михайловна виновата, что Рубцов все равно не мог не замечать, не слышать «чудных голосов», льющихся из лесной гущи... Да и не хотел ведь Рубцов обрести спасительную глухоту.

Оставшееся до отъезда из Никольского тогда время я просидел на берегу Толшмы у развалин церкви, где некогда любил сидеть и Николай Михайлович Рубцов. Часть церковного здания местные умельцы перестроили в пекарню. Две стены у этой церквопекарни церковные, две другие — бревенчатые. Рядом с церквопекарней на четырех колоннах — остатки церковного свода с проломленной прямо в оловянное небо дырой в куполе. На колоннах — так и не смывшиеся под дождями и непогодами за эти десятилетия лики...

Не знаю почему, но рядом с этими развалинами вспоминались не те стихи Рубцова, что писал он о разрушенных белых церквах, о лежащих под горой развалинах собора, а совсем другие, написанные им незадолго до смерти...

Я люблю судьбу свою,

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь,

Как зверь вечерний!

Сколько было здесь чудес,

На земле святой и древней,

Помнит только темный лес!

Он сегодня что-то дремлет...

Эти стихи, наверное, о самом сложном. О смысле творчества, о назначении поэта в Божьем мире...

Все умрем,

Но есть резон

В том, что ты рожден поэтом,

А другой — жнецом рожден...

Все уйдем.

Но суть не в этом...

В античном мире считалось, что существует особая разновидность богов, называемых гениями. Гении опекали не только семьи, но и целые города, местности, страны. Жители Рима, к примеру, скрывали имя Гения своего города, чтобы жители других городов не переманили его к себе. Естественно, что у православного человека эти наивные языческие представления могут вызвать лишь улыбку. Тем не менее некую параллель мы наблюдаем и в самом православии. В православной традиции епархиальный архиерей «есть, как ангел для своей епархии. Ангелы посылаются за хотящих наследовати спасение, и он поставлен Духом Святым служить спасению целой епархии... через епархиального архиерея продолжается в епархии ток священнической благодати». Один знакомый священник рассказывал мне, что после кончины митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна как будто бы и воздух изменился в епархии, служить в церкви стало как-то иначе...

Советское внецерковное, усвоенное через культуру и язык «православие», подобно древнему язычеству, может быть, и ощущало присутствие «чудес на земле святой и древней», но увидеть их и узнать не могло, ибо помрачалось само зрение. И, наверное, в такие минуты помрачений, действительно, ощущал себя вскормленный на хлебах, выпеченных в церквопекарне, Рубцов неким, почти апокалипсическим подобием вечернего зверя.

Деревня... Пригород... Город... Это не просто определения местностей, в которых протекала жизнь Рубцова, это различные состояния его души. Перебираясь в город, он словно бы впитывал в себя энергию «Поезда»...

Быть может, если бы был Рубцов прозаиком или имел в городе семью, необузданная энергия, бушевавшая в нем, съедалась бы в постоянной работе, в житейских заботах. Но — увы! — энергия Рубцова оставалась невостребованной, и, замутненная, она прорывалась порою, материализуясь в фантомы пьяных выдумок.

Протрезвев, судя по воспоминаниям, Рубцов стихал, стыдился своего пьяного безобразия, становился нежен и ласков, легко просил извинения и получал его, был извиняем, отчасти по тому свойству русского характера, которое всегда позволяет сохранять надежду и мгновенно забывать о неприятностях, едва только замерцает свет надежды. По этому же свойству русского характера, раскаиваясь, Рубцов и сам прощал себя, понимая, что не согрешишь — не покаешься, догадываясь в глубине души, что и не было бы без погружения в черноту той жажды, той неутолимой тоски по небесному свету, что заполняет его стихи.

И с годами развивалось в Рубцове столь свойственное стремление русского человека все время снова и снова испытывать себя. Это свойство проявилось еще в юности, во времена учебы в Тотемском лесотехникуме, когда, пробравшись в полуразрушенный храм, взбирался Рубцов на карниз и шел по нему на головокружительной высоте. В одном месте карниз был проломлен, и нужно было перепрыгивать через пролом. Рубцов прыгал. Но это мальчишечьи испытания. Теперь, будучи взрослым, он испытывал не столько свою смелость и ловкость, а саму душу. И, как положено в таких случаях, все ограничения и барьеры, отчасти под воздействием алкоголя, снимались.

Однажды Вадим Валерианович Кожинов встретил Рубцова в ЦДЛ. Случилось это в конце шестидесятых, когда Николай Михайлович уже вступил в Союз писателей и обзавелся писательским билетом. Поэтому его и пропустили в ЦДЛ, хотя одет он был весьма неподходяще. Истрепавшийся пиджачок, на ногах — опорки.

— Пошли! — схватив Кожинова за рукав, предложил Николай Михайлович. —Выпьем...

— Я не при деньгах... — попробовал было отвертеться от приглашения Кожинов.

— Я угощаю... — сказал Рубцов. — Гонорар получил за книжку.

По закону невезения все боковые столики в ресторане оказались заняты, и пришлось устраиваться посреди зала, на виду у всех.

Далее, в полном соответствии с цедээловскими обычаями, едва появилась на столике водка, начали подходить знакомые. Рубцов достаточно вежливо объяснял им, что ему необходимо побеседовать с Кожиновым, и это объяснение вполне удовлетворяло знакомых. Может быть, они и обижались, но виду не показывали. Обиделся только подошедший к столику подвыпивший кавказский поэт.

— Эх, Колька-Колька... — укоризненно сказал он.—А я тэбя столько раз угощал!

В принципе, ничего страшного не произошло — обычный разговор подвыпивших людей. Рубцову достаточно было презрительно пожать плечами, усмехнуться... Вместо этого он обиделся. Обиделся всерьез. И, может, потому и обиделся, что в укоризне кавказца содержалась изрядная доля правды. Не раз ведь «угощался» Рубцов в ЦДЛ, и далеко не всегда при этом имелись у него деньги на выпивку... И вот вместо того, чтобы смягчить ситуацию или просто не расслышать укоризны, Рубцов — как это он часто делал! — сыграл на обострение.

— Ах! Так ты считаешь, что я тебе обязан теперь, если ты меня угощал?! — вскричал он и, выхватив из кармана пачку денег — Рубцов действительно получил в тот день расчет за свою «Звезду полей» в «Советском писателе», — швырнул ее в лицо кавказцу.

Деньги разлетелись, рассыпавшись по полу. Кавказский поэт бросился на Рубцова. Вскочившему Кожинову с помощью официанта с трудом удалось оттащить его от Рубцова.

Напомним, что разыгралась эта сцена посреди ресторанного зала и полюбоваться ею могли все. И понятно, что первым движением Кожинова было поскорее уйти, он сказал об этом Рубцову, но Рубцов запротестовал.

— Нам же еще за столик расплатиться надо... — проговорил он. — Как же мы так убежим, не расплатившись.

В этом месте повествования Вадим Валерианович всегда совершенно резонно замечал, что это был как раз тот редчайший случай, когда официанты только довольны были бы, что посетители ушли, не расплатившись, — вокруг столика была рассыпана весьма приличная сумма денег.

Тем не менее снова сели за столик. Выпили еще по рюмке водки. Из-за соседних столиков с нескрываемым интересом следили, ожидая дальнейшего развития событий. Альтернатива, как поясняет Кожинов, была. Можно было встать и уйти, оставив деньги разбросанными по полу. Так сказать, кавказский вариант сюжета. Можно было пойти и по другому пути — просто и деловито собрать деньги. Конечно, снижение драматургии ситуации с кавказских высот до грешного асфальта столицы вызвало бы снисходительные усмешки зрителей, но в конце концов дело-то житейское, именно так большинство зрителей и поступило бы...

Рубцов нашел третий путь... Вадим Валерианович вдруг увидел, как Рубцов начал медленно сползать со стула. Но не упал. Встал на четвереньки и так начал ползать вокруг стола, собирая разбросанные деньги. Брюки его задрались, и теперь уже все без исключения разглядели рубцовские опорки...

Со свойственным человеку, выросшему в интеллигентной московской семье, пониманием народного характера, Вадим Валерианович Кожинов трактовал поступок Рубцова почти в традициях святоотеческой литературы. Дескать, после вспышки ярости Рубцов тут же и раскаялся и, раскаявшись, решил действовать, так сказать, смертью смерть поправ. Его хотели видеть униженным — и он унизился таким вот самым непотребным образом, в запредельной униженности обретая величие.

Разумеется, объяснить поведение Рубцова можно и не прибегая к святоотеческим реминисценциям. Достаточно вспомнить ужасающую нищету жизни Рубцова, чтобы понять, что сожалел он все-таки не о своем поступке, а о деньгах. Ведь не просто деньги рассыпались сейчас по полу, а  месяцы и годы его жизни, его творчества... И понятным становится, какую обжигающую ненависть должен был испытывать Рубцов к завсегдатаям цедээловского ресторана, по сути дела, спровоцировавшим его своим презрительным вниманием на необдуманный поступок.

И все равно... Какие бы объяснения ни придумывали мы, эти объяснения неспособны ничего объяснить в состоянии поэта, когда:

Суну морду в полынью

И напьюсь, как зверь вечерний

— только одно и остается ему...

И — увы! — никакие изощренные объяснения не способны соединить этого Рубцова с автором «Прощальной песни». Они несоединимы, как полюса магнита, и опять же, как полюса магнита, не существуют друг без друга...

В испытаниях, которым подвергала его черная, врывающаяся в него в городе сила, Рубцова спасало только отношение к этому испытанию себя как к игре. Испытания эти каким-то удивительным образом не превращались в жизнь, и жизнь текла своим обычным порядком. Вернее, это Рубцову казалось, что жизнь продолжает течь своим обычным порядком, едва он прекращает игру в испытания. На самом деле, Рубцов, даже в состоянии опьянения, мог прекратить злую игру, но он забывал, а возможно, и не мог вообразить, что окружающими его игра воспринята слишком всерьез и они уже не могут выйти из нее без ущерба для себя...

Наверное, так и было... И даже страшная ночь 18 января 1971 года тоже начиналась с игры в испытания. Как пишет Дербина, посреди ужаса и кошмара Рубцов словно очнулся и спокойно сказал: «Давай ложиться спать...»

Но тогда не сумела очнуться Дербина.

Или — не захотела очнуться...