Стержневые слова в поэзии Николая Рубцова

Николай ВАСИЛЬЕВ


ДАЛЁКИЙ ДЕНЬ ОТКРЫТИЯ РУБЦОВА

Летом 1976 года на моём освещённом солнцем июля столе лежала книжка Рубцова «Подорожники». Я ещё ничего не подозревал, но всё моё существо было охвачено счастьем бытия.

Я перешёл на второй курс педагогического института, его филологического отделения. Молодость, студенчество, влюблённость…

Открыл наугад сборничек, стал читать:

Тихая моя родина!

Ивы, река, соловьи…

Мать моя здесь похоронена

В детс кие годы мои.

Мне теперь кажется, что с этих секунд всё вокруг поглотил свет («Есть только свет, упоительно-щедрый, есть глубиной источаемый свет!»). Конечно, это свойство памяти – памяти о бесконечном счастье, – но я действительно пребывал в те первые мгновения в некоей светящейся сфере, которая скрывала от меня предметы во всей их материальной грубости.

В этой спасительной, сладкой, мучащей и терзающей одновременно сфере света (а потом – и мрака), исходящего от стихотворений Николая Рубцова я пребывал до конца 90- годов. Это было зависимостью, её той мерой, которая соединяет в одно - плоть и душу, твою жизнь и стихи поэта. И долго-долго, когда я читал позже, пел Рубцова, мне всегда дорого было чувство нераздельности – полной, абсолютной! – с его поэзией, с его судьбой.

Свежа ещё была в памяти смерть моей матушки, не дожившей до 42 лет. Как молода и тонка, свежа росла берёзка на её могиле…

А расставание с моей школой («Школа моя деревянная!..) и вовсе, казалось, произошло вчера. И каждое возвращение в посёлок, к друзьям, одноклассникам, школе, могилке мамы вызывало острейшие переживания сладкого и мучительного одновременно.

А потом полыхнуло другое, когда я прочёл рубцовское «Берёзы». В нём я поражён был новым совпадением со своей судьбой, выраженным мощно и просто:

Только чаще побеждает проза,

Словно дунет ветер хмурых дней.

Ведь шумит такая же берёза

Над могилой матери моей.

 

На войне отца убила пуля,

А у нас в деревне у оград

С ветром и дождём шумел, как улей,

Вот такой же листопад…

Строчки связали меня, поэта, память о матери и отце, и нас обоих – с великой и трагической судьбой страны.

Позже я сочинил песню на эти стихи и часто-часто исполнял её, всегда слёзно волнуясь. Ведь как и рубцовский отец, мой батя выжил, получив третье ранение в августе 1944-го года, но умер совсем молодым, не дожив до 34 лет. Похоронен был в Иваново, и где его могилка, я не знаю до сих пор… скорее всего, её уже никогда не найти, потому – какие могут памятники у несчастных, похороненных при больничном кладбище. Всё проглотило время. Но не память. Не острейшее переживание стихотворения.

Так моя жизнь и стихотворения Рубцова, его судьба и моя всё больше сливались воедино.

К этому прибавились мои частые скитания по России, случайные ночлеги, старики и старухи, принимавшие переночевать, переправы, реки, огоньки бакенов, зимние безлюдные и порой страшные дорогие, «журавли в холодной дали», возвращение в своё скромное жилище едва не со слезами на глаза от пережитого волнения…

А позже случились ещё восемь поездок по России, которые «мучительной связью», «смертной связью» утопили в поэзии великого поэта.

Моя курсовая работа после третьего года была посвящена Рубцову. Была она откровенно слабой, потому что я не мог тогда ещё сознательно отделить себя от поэта, свою жизнь от жизни поэта. Это было счастьем и несчастьем одновременно. Чтобы обрести свой голос, нужно было «разорвать» узы и как бы со стороны посмотреть на его стихотворения… Что и случилось в конце 90-годов, когда у тещи на сенокосе я, стремительно схватив листки бумаги и ручку, стал лихорадочно записывать свои ПЕРВЫЕ слова о поэте.

Но до этого было одиночное посещение могилки Рубцова на новом Вологодском кладбище, не случайная встреча с людьми, знающими Рубцова, когда я на велосипеде приехал в Вологду. Было десятки выступлений со сцен клуба, школы и школ, были свои песни на шедевры Рубцова, вечера, посвящённые ему, пособие по лирике Рубцова для школ, заметки о его творчестве…

И всё-таки мне жаль той необыкновенной остроты переживания, которой больше никогда не будет…

Но одно ещё неоспоримо: Рубцов научил меня переживать других поэтов. Поэтому были мощные увлечения Блоком, Тютчевым, Пастернаком, Заболоцким, Прасоловым, Юрием Кузнецовым, Михаилом Анищенко, Евгением Чепурных…

КОРЕНЬ-ЦАРЬ

Корень-царь в поэзии Николая Рубцова – «глушь».  Когда я статистически подтверждал смутную ещё для меня догадку, невольно думалось: сам поэт видел разлив «глуши» в своих стихах? Было ли это просчитанным (пусть даже на подсознании) вариантом? Не мог не видеть! Даже сознательно шёл на укрепление его в своей поэзии. Иначе бы откуда такое:

Словно как в космосе,

Глухо в раскрытом окошке,

Глухо настолько,

Что слышно бывает, как глухо…

И в этом же стихотворении за этими же строчками знаменательное: «Это и нужно в моём состоянии духа!»

Налицо совпадение душевного состояния природного и настроения лирического героя.

И читая стихотворение за стихотворением, я начал чувствовать родство «отрадной заброшенности» и любимого Рубцовым слова «глушь» и всего производного от него:

  – …погружаться в сказочную глушь.

– …и снова глушь, забывчивость, заря…

– …в грибную бабушкину глушь…

– …диво дивное в русской глуши.

Более того, поэт делает прямую перекличку с «отрадной заброшенностью», говоря о провинциальном городке – «отрадно заброшен и глух». «Заброшенность» усиливается внушительным рядом «глухого», семантически совершенно родственного, едва ли не контекстуально синонимичного.

Степень «достославной старины», таким образом, усиливает своё дыхание в лирике поэта. «Тайна древнейших строений и плит» приобретает всё более щемящий аромат.

Механически выписывая «глухой», «глушь», «глохнет» (но переживая вновь и вновь поэзию Рубцова), я обратил внимание на то, что значение оттенка враждебности человеку корень-царь практически не несёт. Так что редкие случаи мрачной окраски его можно назвать здесь: места много они не займут. Пожалуй, припомним целиком мистическое стихотворение «Зимняя ночь»:

Кто-то стонет на тёмном кладбище,

Кто-то глухо стучится ко мне,

Кто-то пристально смотрит в жилище,

Показавшись в полночном окне.

В эту пору с дороги буранной

Заявился ко мне на ночлег

Непонятный какой-то и странный

Из чужой стороны человек.

И старуха-метель не случайно,

Как дитя, голосит за углом,

Есть какая-то жуткая тайна

В этом жалобном плаче ночном.

Обветшалые гнутся стропила,

И по лестнице шаткой во мрак,

Чтоб нечистую выпугнуть силу,

С фонарём я иду на чердак.

По углам разбегаются тени...

– Кто тут?.. – Глухо. Ни звука в ответ.

Подо мной, как живые, ступени

Так и ходят... Спасения нет!

Кто-то стонет всю ночь на кладбище,

Кто-то гибнет в буране – невмочь,

И мерещится мне, что в жилище

Кто-то пристально смотрит всю ночь...

«Во мгле заметеленной глохнет покинутый луг» в «Зимней песне», «глухой разговор» в «Фальшивой колоде» и «Матросы… зашевелились глухо и тревожно» в раннем «Морском приказе». С натяжкой отнесу сюда и «глухое бренчание монет» из «Русского огонька», воспринимающееся в шедевре как антоним бескорыстному «…мы денег не берем». Да ещё освящённому Богом («Господь с тобой!»)

У Рубцова есть лейтмотивы, повторы, которые нас не отпускают. Да и лейтмотивами-то их не назовёшь. А странно: два раза повторяемые свадьбы, скачущие «в глуши задремавшего бора», уже нас никогда не отпустят, как и «пение детского хора». И кажется, такие единичные, они заполняют огромное пространство музыки рубцовской лирики!

Я слышу печальные звуки,

Которых не слышит никто…

Всего вероятнее, это музыка далёкого детства, «освящённого» сиротством, детским домом в Николе. Не случайно же таинственное видение свадьбы повязаны одним предложением с «пением детского хора». Так и вижу отрока Колю в длинном-длинном грубом пальто, в замызганной ушанке, валенках не по росту, неуклюжих промёрзших рукавицах, вдруг замершего от чужеродного, но такого пленительного звучания ЧУЖОЙ жизни, СЧАСТЛИВОЙ жизни, СЕМЕЙНОЙ жизни… Манящие звуки, пока не осознаваемые, но потом вернувшиеся мучительным эхом, родившим шедевр – стихотворение «Скачет ли свадьба…». Одно из самых пронзительных в русской лирике об утраченной «детской вере в бессчётные вечные годы».

Одинокий путник на краю поля… Не потому ли он так настойчиво воскрешал в памяти те волшебные звуки «чужой» жизни и то голодное и счастливое  братство детского детдомовского хора!

Музыка рубцовской глуши не раздражительна, она целебна, она поэтически привлекательна. Она держит героя в высоком поле того, что мы называем предтворчеством. Убери эту безмузыкальную муку, убери невероятное давление тишины космической, и пропадёт звериная острота чувствования, пропадёт сама поэзия:

Лошадь белая в поле темном.

Воет ветер, бурлит овраг,

Светит лампа в избе укромной,

Освещая осенний мрак.

Подмерзая, мерцают лужи...

«Что ж,- подумал,- зайду давай?»

Посмотрел, покурил, послушал

И ответил мне: - Ночевай!

И отправился в темный угол,

Долго с лавки смотрел в окно

На поблекшие травы луга...

Хоть бы слово еще одно!

Есть у нас старики по селам,

Что утратили будто речь:

Ты с рассказом к нему веселым -

Он без звука к себе на печь.

Знаю, завтра разбудит только

Словом будничным, кратким столь

Я спрошу его:- Надо сколько?-

Он ответит:- Не знаю, сколь!

И отправится в тот же угол,

Долго будет смотреть в окно

На поблекшие травы луга...

Хоть бы слово еще одно!..

Ночеваю! Глухим покоем

Сумрак душу врачует мне,

Только маятник с тихим боем

Все качается на стене,

Только изредка над паромной

Над рекою, где бакен желт,

Лошадь белая в поле темном

Вскинет голову и заржет...

Тоска одиночества рядом с человеком, тоска чужой стороны, тоска заброшенности, оторванности от большого мира человеческого жилья, тоска нищеты, тоска осени и мрака – всё слилось в рубцовском «На ночлеге». И поэзия всей этой тоски.

По моему мнению, одно из лучших его стихотворений, одно из самых простых и загадочных, одно из самых волнующих.

У старухи в «Русском огоньке» есть хоть путеводный вопрос, вырывающий ее из оцепенения («скажи, родимый, будет ли война?»), – здесь же доживание себя и жизни.

А у больших северных рек, с глубокими оврагами, с бездорожьем, с «дрожащими огоньками» скудных и холодных переправ, с рвущими душу гудами пароходов, катерков… Запоминается каждый сучок в стене и на потолке, каждый вздох воды в ведре, случайный кусочек пакли в пазу, лунное пятно на полу, горестный квадрат окна, качание старческого силуэта в полутемной избе…

А теперь, пожалуй, и не вернуться никогда к сидению на тёмном берегу Двины или Вычегды в тёплый вечер, ночь ли августа, сентября и не вернуть рубцовское: «И вдруг такой повеяло с полей тоской любви, тоской свиданий кратких!»

Жизнь с рек ушла.

И безлюдная и "безлошадная" река мало что напоминает. Ни огонька.

Рубцовская глушь может быть сказочной, святой, загадочной и таинственной, древней, овеянной историей и облагороженной культурой русского народа, разнородно музыкальной, родной и близкой сердцу, необыкновенно поэтической, врачующей. Наконец, она выступает в своём прямом значении, как место затерянное, далёкое от цивилизации, непроходимое и даже гибельно опасное для человека.

А что в вас рождают густые, непроходимые места? Не только ведь страх. А пусть даже и страх, страхи! Но ведь страх – явление чрезвычайно поэтическое в некоторых случаях. А у поэта вслед за «ужасом допотопным» природа вызывает «поклонение себе». За ужасом и поклонением идут сказки, легенды, яркие воспоминания. Сама история! История как бессознательный взрыв радости в душе от только сердцем ощущаемого единства со всем родным, с русским миром, с русской историей.

Разве что от кустика до кустика

По следам давно минувших душ

Я пойду, чтоб думами до Устюга

Погружаться в сказочную глушь.

Вот и болото «глухо стонет» деревом в соседстве «со сказками и былью прошедших здесь крестьянских поколений» («Осенние  этюды»). Пожалуй, такие мгновения одни из самых счастливых у лирического героя Рубцова. Они близки к катарсису, к ликованию, даже восторгу!

Душа, как лист, звенит, перекликаясь,

Со всей звенящей солнечной листвой,

Перекликаясь с теми, кто прошёл…

Такие мгновения, вызванные прежде всего странствиями поэта по Северу, Вологодчине, высекают в его поэмках народно-поэтическое, смягчают его, в общем-то, далеко не весёлую лирику, придают ей ласковости, не побоюсь сказать, нежности, своеобразного очарования, сказочной магии.

Знаешь, ведьмы в такой глуши

Плачут жалобно.

И чаруют они, кружа,

Детским пением,

Чтоб такой красотой в тиши

Всё дышало бы,

Будто видит твоя душа

              сновидение.

И закружат твои глаза

Тучи плавные

Да брусничных глухих трясин

Лапы, лапушки…

Что, убаюкивает, не правда ли? «Сказочная глушь»!

Единственное стихотворение поэта несёт в названии слово «глушь». Оно называется «В глуши». И, как мне кажется, оно знаменательно для понимания значения корневого слова в лирике Рубцова.

Что же есть «глушь» для поэта и какие чувства он испытывает в «отрадной заброшенности» родного края?

Когда душе моей

Сойдёт успокоенье

С высоких, после гроз,

Немеркнущих небес,

Когда душе моей

Внушая поклоненье,

Идут стада дремать

Под ивовый навес,

Когда душе моей

Земная веет святость,

И полная река

Несёт небесный свет, –

Мне грустно оттого,

Что знаю эту радость

Лишь только я один:

Друзей со мною нет…

Покой и святость… И грусть от не разделённой ни с кем радости. И музыка рубцовской провинции – городка, села, деревеньки – приглушённая музыка, музыка «издалека», музыка, живущая в воспоминании, музыка внутри себя. Как будто едешь в поезде, далеко-далеко, а под стук колёс начинает звучать в душе почти рубцовский хор. И светло на душе и грустно. Ты и одинок, но и едешь на встречу с дорогим.

Как есть в лирике Рубцова приглушённость света, о которой очень хорошо написал Дементьев в статье «Предвечернее Николая Рубцова», так есть приглушённость музыки его стихотворений, её смягчённость. Доминируют полутона. Глушь, как колыбельная песня, убаюкивает, врачует, утешает, мягко принуждает к тишине…

– Слух внимает мимолётным приглушённым голосам.

– А голос бы всё глуше, тише…

– И лучшее время всё дальше и глуше.

– В такую глушь вернувшись после битвы,

   Какой солдат

   Не уронил слезу?

– …спасали скот и глухо говорили: – Слава Богу!

– Лишь глухо стонет дерево сухое…

– Никто меж полей не услышит глухое скаканье…

Цитировал, а внутри меня метрономом выстукивала рубцовская гроза, и обожгло: как гасятся в  стихотворении «Во время грозы» звуки! Они обозначены явственно и они… неслышны, что ли, так очевидно, как обозначены. И как я ни пытаюсь насильно ужаснуться какофонии «зловещего праздника бытия», но что-то смягчает музыку разбушевавшейся стихии. А что? Попробуйте услышать это сами.

Внезапно небо прорвалось

С холодным пламенем и громом!

И ветер начал вкривь и вкось

Качать сады за нашим домом.

Завеса мутная дождя

Заволокла лесные дали.

Кромсая мрак и бороздя,

На землю молнии слетали!

И туча шла, гора горой!

Кричал пастух, металось стадо,

И только церковь под грозой

Молчала набожно и свято.

Молчал, задумавшись и я,

Привычным взглядом созерцая

Зловещий праздник бытия,

Смятенный вид родного края.

И всё раскалывалась высь,

Плач раздавался колыбельный,

И стрелы молний всё неслись

В простор тревожный, беспредельный…

Так и «глушь» смягчает сердце, шлёт отраду, звучит приглушённой, врачующей музыкой.

Святая и прекрасная глушь! Глушь будит в душе поэта видения, «картины прошлой жизни» и врачует красотой картин Левитана, фресок Дионисия, «тайной древнейших строений и плит», затерянным кладбищем, старым барским особняком, ржанием лошадей и высоким и бессмертным звёздным небом на вечной Русью.


стр.1