В Литературном институте

Руслан КИРЕЕВ

Из книги «Пятьдесят лет в раю. Роман без масок»

Семинары поэзии начинались в одиннадцать утра, прозаические — в три дня. (Предполагалось, что с утра прозаики пишут.) Я ходил сразу на оба, хотя официально числился на поэтическом. Вел его Николай Николаевич Сидоренко. Высокий, крупного телосложения, седой, тихий старик с бусинками живых и лукавых черных глаз. Там, в глазах, постоянно таился смех, который нет-нет да разглаживал древесно-темное, на фоне седины, лицо. Разглаживал, однако, не до конца. Комическое улавливал мгновенно, раньше всех, на эмбриональной стадии, но он был слишком интеллигентен, чтобы давать волю живущей в нем насмешливости. Он и к новым, тогда весьма бурным веяниям в поэзии относился с лукаво-снисходительной терпимостью повидавшего жизнь человека.

На одно из занятий Николай Николаевич привел Бориса Слуцкого. Собранный, педантичный, с военной выправкой, он сначала ответил на вопросы. Больше всего спрашивали, конечно, о Евтушенко. Слуцкий констатировал, что такого мирового успеха, какой выпал на долю Евтушенко, не знал ни один русский классик — ни при жизни, ни после смерти. Но это успех не только и даже не столько поэта, сколько актера, режиссера, импресарио. Каждому приличному поэту, если это, конечно, не гений, продолжал Борис Абрамович, суждено написать десятка полтора хороших стихов. Поэт пишет эти свои полтора десятка и определенное количество плохих. “Я таких написал — или скажем так: напечатал — дюжины три, а Евтушенко — полмиллиона. Однако примерно каждое сороковое стихотворение у него отменное, а, учитывая огромное количество написанного им, это впечатляющий результат”.

Затем гость перешел к нам. Каждого подымал по очереди, спрашивал фамилию и просил почитать что-либо. Одну-две вещи, не больше — этого ему хватало, чтобы составить представление о молодом стихотворце. Лицо его при этом — круглое, полное, усатенькое лицо — оставалось бесстрастным. Лишь раз, показалось нам, оно выразило нечто вроде удовлетворения — это когда Паша Мелехин размечтался в стихах о том, как было бы хорошо переправить несколько сегодняшних булок в голодные двадцатые годы…

Был Паша из Воронежской области, отец его сиганул в колодец, а сам он впоследствии выбросился из окна. Но лет за десять до этого в “Литературке” появился некролог о нем, за который в следующем номере газета извинилась. Позже я узнал, что это сам Паша, раздобыв бланк местного отделения Союза писателей, отстукал на нем соответствующий скорбный текст и послал в редакцию. Многие годы, знаю, нещадно пил, продавал по дешевке свои стихи бездарным честолюбцам, которые печатали их под своим именем, и в конце концов покончил с собой. Сперва — на бумаге, с помощью “Литературной газеты”, потом — в реальности. На сей раз некролога не было…

Мелехин читал вторым, а первым был некто Рябинин; от волнения он забыл начало стихотворения, сказал, что прочтет потом, и Слуцкий, когда все закончили, не только поднял его, но и назвал по фамилии. Он запомнил все наши фамилии — коротко оценивая под занавес наши сочинения, не переврал и не запамятовал ни одну. А ведь после ранения и сложнейшей операции долго и мучительно восстанавливал память. Его первое стихотворение было напечатано в 1941 году, второе — в 1953-м…

Возможно, наши фамилии вылетели у него из головы, едва он покинул аудиторию, но одна осталась наверняка. Этого студента он держал на ногах минут двадцать. Еще, требовал. Еще! И тот читал — с хрипотцой, запинаясь, в потертом пиджачке на худом маленьком теле. Десятка полтора прочел стихов, не меньше. Притихшие, мы поняли, что это признание.

Крупным планом. Николай РУБЦОВ

Да, признание, но настоящее признание пришло еще не скоро. Помню, как обрадовался он публикации в “Труде” маленького стихотворения. Перехватив меня возле общежития, гордо повел через дорогу к газетному стенду.

На вступительных экзаменах я что-то не припоминаю его — лишь в деревне обратил на него внимание, куда нас отправили сразу после начала учебного года. Сентябрь стоял дождливый, картофельное поле, наш трудовой плацдарм, развезло, и случалось, по два-три дня кряду мы не покидали длинного деревянного барака, где нас разместили на нарах с сеном. Там-то я и услышал впервые его стихи.

Читал он их с легким надрывом, тонким голосом, прикрыв глаза. Признаюсь, тогда они не произвели на меня особого впечатления. Куда выше оценил его реакцию на мое сумасбродное предложение идти на ночь глядя в соседнюю деревню. Зачем? Бог весть…

С детства время от времени накатывало желание отправиться куда глаза глядят, что я и проделывал. Сунув в карман горбушку хлеба и что-то наплетя бабушке, уходил километров за десять-пятнадцать от Симферополя — чаще всего по Алуштинскому шоссе, в сторону далекого, за горами, моря. Раз даже добрался до него — не один, с моим техникумовским приятелем Женькой Новиковым. Правда, большую часть пути проехали в кузове грузовика, пристроившись на нагретом солнцем запасном колесе. В Алушту прибыли вечером, искупались, ночь же провели, дрожа от холода, в будке телефона-автомата, затащив туда, чтобы сесть, ящик из-под помидоров.

Ну, ладно, то море, в деревне же никакого купания поход не сулил, разве что под дождем. Но я уже завелся и, размахивая руками, вербовал себе попутчиков. Не знаю, какие уж доводы приводил, но на мой романтический призыв откликнуться не спешили. Вот только Рубцов произнес раздумчиво: “А что… Может быть”, — и даже стал было подыматься с нар, но опустился обратно, увидев, что одевается “прозаик” Володя Гладких, интеллигентного вида юноша с вдумчивым взглядом за стеклами очков. (Вскоре его отчислили за творческую несостоятельность.) До деревни, погруженной во тьму, — электричества в тамошних местах не было, — мы с Володей добрались-таки и, удовлетворенные, заночевали в стогу сена.

Среди легенд о Рубцове, до сих пор живущих в институте, есть и легенда о его якобы низкой культуре. Ложь! Читал он много и страстно, запоем, причем не только стихи, но и прозу. “А ведь Толстой — гениальный писатель”, — с некоторым даже удивлением обронил однажды. На лекции, правда, ходил редко, оставался в полупустом общежитии и к вечеру частенько бывал навеселе.

Как раз в это время то в одной, то в другой комнате стали пропадать вещи. Сейчас невозможно поверить в такое, но подозрение пало на Рубцова. Главный аргумент: на что пьет? Этот-то вопрос после долгих намеков, которые Рубцов отказывался понимать, хихикал да пожимал плечами, и задал ему напрямик Эдик Образцов. Выпускник военного училища, внешне напоминавший молодого Льва Толстого, он считался — да и действительно был — самым талантливым прозаиком на нашем курсе.

Спросил, как выстрелил… Улыбка медленно сползла с и без того бледного, а теперь вовсе побелевшего лица Николая. Он долго молчал. Потом медленно поднялся с кровати. (В комнате набилось столько народу, что сидели на кроватях.) Кулаки его сжались. “Ты… Меня… В воровстве…”

Несмотря на маленький рост и хилое телосложение, он отменно дрался, особенно ловко бил лысой своей головой, но сейчас ни голову, ни кулаки в ход не пустил. И даже слова, которые готовы были слететь с его уст — можно только догадываться, что это были за слова, — остались при нем. “Я не имею права тебе… Ты ниже… Ниже…”

Они были не на равных — во всяком случае, дарованием. Рубцов понимал это и потому не мог по-настоящему ответить обидчику. Но надо отдать должное и Образцову — часу не прошло, как отправился к Николаю извиняться.

Был еще случай, когда его — пусть не прямо, пусть косвенно, почти ненароком — обвинили в присвоении чужого. С некоторых пор он не читал, а пел стихи, под слабое бренчание гитары. Без всяких комментариев, без названий — заканчивал одно стихотворение и после небольшой паузы начинал другое. И здесь-то его уличили. “Это же Блок!” На что Рубцов ответил спокойно: я пел вам стихи трех великих поэтов. Свои, стало быть, пел, Блока, третьим же был Тютчев, которого он любил особенно страстно, с каким-то даже детским изумлением, что такое возможно написать…

Этот эпизод я воспроизвел почти два десятилетия спустя в романе “Апология”. Там Рубцов выведен под фамилией Гирькин. Многие узнали его, но сходство все-таки было сугубо внешним; сути рубцовского характера, рубцовской глубины и незаурядности мне передать не удалось. Это зорко углядел Лев Аннинский, написавший в послесловии к книжке: “Знаменитый поэт, являющийся на страницы “Апологии” в ореоле всесоюзной славы, оказывается какой-то белесой, бессловесной фигурой… Вы не чувствуете за ним “дыхания божества”, не ощущаете за ним духовной проблематики”.

Что можно ответить на это? Пожалуй, только одно. Чтобы изобразить Сократа, нужно быть, по меньшей мере, Платоном… Рубцов ускользнул даже от Астафьева. За два года до смерти Виктор Петрович прислал в “Новый мир” воспоминания о Рубцове, которые я, поскольку редактировал их, прочитал трижды. Но и там лишь бытовой Рубцов, коммунальный, выписанный с великолепной пластикой — читаешь и дивишься вместе с автором воспоминаний, откуда в этом сумасбродном, неприкаянном человеке такая поэтическая мощь.

“Мы молча так, не до конца, переглянулись по два раза”, — пишет поэт о встрече с лошадью в сумрачных вечерних кустах, напоминающих почти дантевский пейзаж. По-моему, это такое простенькое на вид “не до конца” гениально… И вот так же “не до конца” переглянулся он со своими современниками, даже столь крупными, как Астафьев. Переглянулся и “скрылся в тумане полей…”.

Этими четырьмя словами заканчивается большое стихотворение — “Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны”. Рубцов особенно любил его и читал почти всегда, так что мы давно уже знали его наизусть. Кто-то даже пытался подсказывать автору, скорей всего, невольно, почти бессознательно, захваченный музыкой стиха, но Рубцов, не открывая глаз, грубо обрывал: “Не мешайте!”. Это подчеркнутое обращение на “вы” к человеку, сидящему с ним за одним столом, пьющему с ним одно вино (он предпочитал водке вино), отбрасывало незадачливого суфлера куда-то далеко-далеко. А суфлером случалось быть и женщине, которой, наверное, хотелось сделать поэту приятное, но с женщинами, при всей внешней, формальной вежливости (тут уж на “вы” обязательно), он бывал особенно бесцеремонен. Приходили-то они с другими ребятами, а в нем видели лишь сочинителя стихов, который развлекал их. Не мужчину, а сочинителя — трудно вообразить себе что-то, что уязвило б его сильнее. Если бы кому-то пришло в голову назвать его бездарью, он бы только улыбнулся в ответ своей хитровато-двусмысленной, немного джокондовской улыбкой и вряд ли б проронил в ответ хоть слово.

Последний раз мы виделись в 68-м на Тверском бульваре. Он шел из института, который еще не закончил (его то отчисляли, то восстанавливали), я — из “Советского писателя”, где у меня только что вышел сборник повестей. Несмело отметить пригласил, и мы зашли в шашлычную “Эльбрус”, на месте которой сейчас разбит сквер. Надпись на книжке сделал более чем скромную: “Коле от Руслана…”. Он прочел, усмехнулся и заметил, что можно было б еще короче: просто — Коле. И вдруг — не помню уж к чему: “Ты не говоришь, но я чувствую: тебе нравятся мои стихи”.

Редактором моей книги был поэт и прозаик Игорь Жданов. Жил он тогда недалеко от Тверского, на Арбате, и мы из “Эльбруса” отправились к нему. Помимо экземпляра книги, уже перекочевавшего во вместительный рубцовский портфель, у меня была папка с рукописью — Николай вежливо предложил и ее сунуть туда же, дабы в руках не нести. Еще в портфель влезли две бутылки, но их, естественно, не хватило на четверых (Жданов был с женой Галей), и я полетел в магазин, а когда вернулся через десять минут, Рубцова и след простыл. На мой удивленный вопрос хозяин, затягиваясь “Примой”, ответил, что пригрозил выкинуть гостя в окно, поскольку он стал хамить Гале.

Вместе с Рубцовым исчезла моя рукопись, но через три дня я получил ее заказной бандеролью — судя по дате, Рубцов отправил ее на следующий же день, перед своим отъездом к себе в Вологду. Не поленился зайти на почту, не пожалел денег, которых у него всегда было в обрез. Вот вам и необязательный, неаккуратный, не озабоченный прозой жизни поэт — таким, во всяком случае, рисуют его иные мемуаристы.

А в Вологду он приглашал меня довольно настойчиво… Ну, не то что приглашал, а несколько раз повторил, пока сидели в “Эльбрусе”, чтобы непременно дал знать о себе, если окажусь в его краях. Но при этом, заметил я, не называл почему-то адреса, когда же я спросил, как найти его, ответил небрежно: “В Союзе писателей. Там всегда знают, где я”.

Мне это показалось странным. Даже заподозрил, грешным делом, что он не особенно-то жаждет видеть меня у себя дома. И в мыслях не было, что дома как такового у Рубцова попросту нет. Жил где придется, у кого придется — лишь незадолго до гибели обзавелся наконец собственным жильем. Обо всем этом подробно рассказал в новомирской публикации Виктор Астафьев… Но я ничего этого не знал и, попав в Вологду, долго и безуспешно бродил по центральной улице, надеясь встретить своего бывшего сокурсника…

В январе 1971 года, сев в троллейбус у метро “Новослободская”, развернул “Литературную Россию” и увидел некролог. Некролог был маленьким, без всяких подробностей и, кажется, без фотографии. Никакие другие газеты, в том числе “Литературная”, не обмолвились о смерти поэта ни словом.

А почти за десять лет до того, в 62-м, мы отправились с ним на поэтический вечер в Политехнический. В полупустом троллейбусе он спросил вдруг, какое у меня любимое слово, и я, застигнутый врасплох, ответил первое, что пришло на ум: “Пристально”. Рубцов подумал, покивал уважительно лысой своей головкой с тщательно зачесанными набок волосиками, согласился: “Хорошее слово”.

Наверное, у него тоже было любимое слово, но я допытываться не стал.


Опубликовано в журнале "Знамя", №3, 2006