За Вологдой, во мгле

Сергей БАГРОВ

СЕРДЦЕ ЛАСТОЧКИ

Детство Коли Рубцова пройдет в неизбывной любви к животным и птицам, травам, солнышку и свободе. Закрой его в комнате, где нет окон, и сердце его, как у ласточки, разорвется от несвободы. С малых лет, даже месяцев, как посмотрит он с маминых рук на ромашковый берег Емцы, на ее поймы, церкви, лодки и тополя, так и выплеснет птичий восторг, так и дернется махоньким телом, точно зная что сияющий воздух его не обидит, примет в лоно свое и, качая, закружит в лучах светоносного дня.

А еще ему будет по нраву сидеть, как матросу, в высокой корзине, которую старшие сестры отправят с плота по воде, наблюдая, как крошечный брат запыхтит, загудит, объявляя себя настоящим архангельским пароходом.

В Няндоме, в предощущении воли он обойдется уже без матери и сестер. Первый свой выход в мир городских переулков осуществит он на третьем году. От Советской улицы — к улице Володарской. Таким маршрутом прокосолапит, преследуя мягонького щенка. Но щенок побежит, уводя его с каждым шагом все дальше и дальше. Он его не поймает, хотя и бросится следом за ним в придорожную рощицу белотала, где заблудится и, заплакав, усядется на пенек, а потом, разморенный, свернется калачиком и заснет.

Его разбудит сестрица Надя и унесет, зажмуренного, домой, где при виде родни, он вздохнет, засияет глазешками, заволнуется от того, что его здесь все ждут, что сейчас его дружно посадят за стол, а потом он нырнет под теплое одеяло и опять, как вчера, станет слушать сестер, как они будут петь свои чудные песни.

Чем взрослее он становился, тем сильнее росло в нем желание заглянуть — что там дальше: за хмурым забором? За улицей? За большой пароходной рекой?

В Няндоме жили Рубцовы по двум адресам. Вначале — в добротном, уютно обставленном доме. Но после ареста хозяина жизнь семьи стала невыносимой. Из хорошей квартиры велено убираться. Чтоб духу здесь не было через сутки! В разгаре зимы, не имея ни средств, ни имущества, оказались Рубцовы среди сугробов. С грехом пополам удалось вселиться в гнилое, сарайного типа жилище. Мало кто от Рубцовых не отвернулся. Даже в девочках Наде и Гале, учившихся в средней школе, узрели опасных людей, с которыми надо быть настороже. Наде, имевшей редчайший песенный дар, воспретили петь песни как на концертах, так и на спевках. Надя была самой старшей и, чтобы как-то помочь своей маме, устроилась счетоводом в РАЙПО. Но вскоре она заболела и умерла.

Нельзя представить, как жили Рубцовы дальше. Одиннадцать месяцев просидел Михаил Андриянович в предварительной камере, ожидая суда, которого так кстати и не дождался, ибо на редкость честное по тем временам дознание вины за ним никакой не нашло, и его отпустили. Во все это время на Александре Михайловне скорбно лежало тяжелое бремя забот. На руках у нее оставались: 11-летняя Галя, 9-летний Алик, четырех и трехлетний Коля и Боря. Как смогла эта скромная женщина отвести от детей и холод, и голод, и лишения, и обиды? Наверное, кто-нибудь помогал. Русь во все времена стояла на праведных людях, чьи сердца откликаются на чужую беду. Видимо, кто-то из этих святых и помог Рубцовым выбраться из несчастья.

В Вологде жили Рубцовы тоже по двум адресам. Сначала в Прилуках, в бревенчатом доме, который сдала им хозяйка, уехав куда-то к родственникам на юг. Потом переехали ближе к центру, на Ворошилова, 10, снимая в большом коммунальном доме маленькую квартиру. Здесь в июне 1942-го года, когда умерла Александра Михайловна и ее кроха-дочь, когда Михаил Андриянович уехал на фронт, когда Галю взяла к себе тетя Соня, когда Алика приняли в ближний детдом, самых маленьких Колю и Борю постигнет участь заброшенных потеряшек, которым неведомо, где и как продолжать свою жизнь?

Одна из соседок вознамерялась Колю усыновить. Но тут в квартире, где жили Рубцовы, случился скандал. Хозяйка куда-то девала свои продуктовые карточки. Не признаваться же ей, что она потеряла их, будучи пьяной. Потому и свалила на первого, кто попался ей на глаза. И это, к несчастью, пало на Колю. Потрясенный таким беспощадно-бессовестным обвинением, мальчик тут же сбежал неизвестно куда. Возвратился через неделю, весь ободранный и голодный. Когда спросили его: «Где ты был?». Ответил: «В лесу!». «А чем питался?». «Дудками и корнями».

Вскоре его вместе с Борей увезли в Красковский детдом. Пожил день. Пожил два. И не выдержал скуки, общины и того, что все здесь сиротское и чужое и, глядя на ночь, тихонько ушел. До Вологды около 18 километров. И взрослый, не каждый бы их одолел. А тут недоростыш.

Целое лето он жил неприкаянно, то у знакомых отца, то у тетушки Сони, где обитала еще и Галя. И было побитому горем парнишке в грозном мире военного лихолетия заброшенно, робко и одиноко. Пуще всего он боялся, что снова его повезут в тот самый детдом, откуда он незаметно ушел.

Однако, когда его посадили на загремевшую по булыжной дороге телегу, почувствовал: больше уже не сбежит. Некуда было бежать. Не к кому. Тетушке Соне, так же как и знакомым отца, было не до него: хватало своих неустройств и печалей. И он, возвратившись в Красково, утешил себя, что и здесь можно жить. Ведь другие-то дети живут. Ну и он, получается, будет.

РАСТЕРЯННАЯ УЛЫБКА

— Кончила-ась война-а!

В этих двух долгожданных словах, какие, борясь с волнением, выкрикнул в спальню дежурный, была чрезвычайно великая радость, такая великая, что она не вместилась в маленькие сердца, и от каждой кровати вместе с вихрем взметнувшихся рук, подушек и одеял, вознеслось и, ударившись в окна, вылетело на волю:

— Гитлеру капут!!!

Всем казалось, что кончилось время сиротства, что вскоре в один полусказочный день дверь раскроется нараспашку и, стуча походными сапогами, в комнату, где живет само нетерпение, улыбаясь, войдет твой отец.

Так бы, пожалуй, и было. Именно так, если бы с поля войны вместе с живыми спешили и неживые.

Двухэтажный, застывший в глухом ожидании дом ожил однажды, расцвел десятками вспыхнувших глаз: детдомовский двор пересек одетый в военное человек.

За кем? Кто счастливчик? Кому так неслыханно повезло?

Повезло Наде Новиковой. Было сладко и горестно наблюдать, как высокий с усталым лицом, в гимнастерке без знаков отличия, постаревший от долгих страданий солдат уносил на груди счастливо трепещущую дочурку. Долго-долго смотрели детдомовцы им вдогонку. Смотрела Женя Романова. Смотрела Нина Попова. Смотрел навострившийся Коля Рубцов. Все-все смотрели и думали про себя: «Мой папа тоже вернется! Вот только разыщет мой адрес, узнает, где я,— тут за мной и придет...».

Но мало кто из отцов возвращался домой. И все равно, вопреки завершившимся срокам, ждали ребята отцов, веря в их исключительную живучесть, с какой на войне человека не убивают.

Потом, спустя месяцы, стали в детдом приходить бездетные женщины и мужчины. Выбирали себе, кто дочку, кто сына. Выбирали из самых красивеньких, ласковых и веселых. Дети дичились, пугаясь то лысого дядю, то тетю в очках и часто от новых родителей убегали. И вообще этот выбор для юных детдомовцев был мучителен, будто пытка, и вызывал в них не только испуг, но и черную мысль, что они не такие, как все, чем-то хуже обычных детей, и улыбка родителей их уже никогда не согреет.

Но и это прошло, отодвинулось, как чужое, которое им не может принадлежать. Осталось лишь чувство сиротского единения.

Третьего января 1946 года Коле Рубцову исполнилось десять лет. Самая бойкая из девчат Валечка Межакова маршем на барабане вызвала в зал всех воспитанников детдома. И Коля, меньше всего полагавший, что эта шумливая сходка собрана ради него, был весело вытолкан к елке с флажками, где и вручили ему роскошный по тем временам сверхподарок — десять цветных горошин-драже!

А потом принесли единственную на детдом хранимую под ключом кирилловскую гармонь и потребовали:

— Играй!

Игре на гармошке Колю никто не учил. Сам, вечер за вечером, научился. Часто после просмотра какого-нибудь кинофильма его зазывали в класс или спальню и там умоляли вспомнить мелодию песни. Вспоминая, он тут же играл, а девочки пели, и было в такие дни всем по-особому и приветно, и весело, ну точно как дома около мамы.

Новогодняя елка с флажками. Десять круглых конфет. Знаменитая песенка о Катюше. Это запомнилось Коле. Запомнилось также и то, как его попросили:

— Прочитай, Колюха, стихотворение! И он, запихав от волнения руки в карманы штанов, поднял голову и прочел:

Скользят полозья детских санок 

По горушечке крутой. 

Дети весело щебечут, 

Как птииы раннею весной.

Ему хлопали. Ему улыбались. Словом, день тот, третьего января, прошел для него как сиятельный праздник.

Праздники были редки. Однако Коля умел их умножить. Поздно вечером, перед тем как заснуть, он вызывал в своей памяти самых близких людей. Они рисовались ему так живо, что он их видел, как наяву, и, тайно волнуясь, даже пытался с ними поговорить.

Видел красивую, с тонким овалом лица быстроногую Надю, которая часто брала его на руки и гуляла с ним под зеленой листвой старых лип.

Слышал Галю, которая пела, и было от этого пенья ему кротко, ласково и беспечно, ну точно младенчику в колыбели.

С Аликом чаще играл в военные игры, лазал с ним по деревьям, купался в реке.

С Борей же ссорился постоянно, но от этого не сердился, наоборот, был в мальчишеском восхищении, словно маленький брат своим спором ему доставлял замечательную забаву.

Мать старался не вспоминать, ибо видел ее в тесовом гробу, который везут по улицам Вологды на телеге.

А с отцом, возникавшим из мрака детдомовской комнаты в белой рубахе, с задорным лицом и губами, как у азартного гармониста, он вел разговоры, пылко выпытывая его: «Ты где? Почему не ищешь меня? Неужели тебя убили?..»

Убили... Именно это и затвердит малолетний Рубцов про себя. Потому-то и скажет в стихотворении: «...На войне отца убила пуля...». Скажет, не зная того, что отец его жив, что живет он в Вологде, что он снова женат, и что там у него новые сыновья. Узнает об этом он через годы, когда повзрослеет и, встретившись с ним, увидит на бледном лице отца растерянную улыбку.

СЧАСТЬЕ

После того, как по зимней поре, обув в крестьянские лапти, свели со двора единственную корову, жизнь детдомовцев стала еще сиротливей. Воровать никто из них не умел. Да и что воровать? У кого? Правда, в церкви, когда-то красивой, теперь обезглавленной день за днем работал маслозавод, который к себе приманивал запахом творога и сметаны.

Этот запах Колю и подтолкнул проникнуть в заветное помещение. Попал он туда по вечеру. Но не успел прикоснуться к рыльцу пузатого жбана, как был застигнут врасплох дежурившей сторожихой. Удивился Коля, когда пожилая женщина вместо того, чтобы заругаться и сразу отсюда его прогнать, налила в ковш молочных отстоев.

— Дуй, маломожной, сколь можошь! Мало — еще добавлю!

Уходил Коля с туго налившимся животом. Сторожиха вдогонку:

— Приходи, коль по нраву!

Коля пришел с целой группой замурзанных ребятишек. Вход посторонним сюда запрещен. Но у работниц завода были такие же дети, и все они, остро жалея сирот, ставили каждого около жбана.

Вместе со всеми пил, наслаждаясь сывороткой, и Коля. Пил и улавливал над собой заботные вздохи работниц.

И было ему под этими вздохами благостно и надежно, как под приглядом сердечной родни, которая не обидит.

Уже тогда у Рубцова высеклась искорка понимания, что самые добрые люди есть те, которые чувствуют справедливость. Этих людей видел он каждый день. Одни из них хлеб убирали. Вторые доили коров. Третьи верхом на возах уезжали в далекую Тотьму. Он им завидовал. А, завидуя, помышлял, что когда повзрослеет, то тоже станет таким же толковым умельцем. Рожь ли выращивать в поле, скот ли пасти, загружать ли бидонами сани — хоть куда и хоть где, лишь бы дело, какому его обучат, у него получалось быстрее всех.

Вечерами откуда-нибудь из укромного места он любил наблюдать, как сходились люди домой. Вот идут они, притомленные от трудов, кто по тропке, кто по дороге. Вот сошлись на заплесканной солнцем лужайке, и их с криками: «Папа! Мама!» встречают дочки и сыновья.

Любовью и ревностью пробивало его сердечко. Так бы могло быть и у него, кабы были с ним рядом его родные. Но все равно ему было отрадно, как если бы он ощущал на себе дорогое прикосновение, словно оно исходило от мамы.

Чтоб не расплакаться, оставлял это место и шел по той же тропинке, по той же дороге, по которой только что проходили работники ферм и полей. «Меня, когда я буду женатым,— говорил себе в передумьи,— тоже будут встречать, как их...»

Он верил в простого русского человека, который любит природу и родину, детей и свою работу. Он вспомнит его не однажды. И найдет для него особенные слова:

Меня звала моя природа.

Но вот однажды у пруда

Могучий вид маслозавода

Явился образом труда!

Там за подводою подвода

Во двор ввозила молоко,

И шум, и свет маслозавода

Работу славил широко!

Как жизнь полна у бригадира!

У всех, кто трудится, полна,

У всех, кого встречают с миром

С работы дети и жена!

Я долго слушал шум завода — 

И понял вдруг, что счастье тут:

Россия, дети и природа, 

И кропотливый сельский труд!

НЕ СУДЬБА

К Нине Алферьевой, светловолосой, броского вида девчонке с мечтательными глазами был Коля Рубцов уж очень неравнодушен. Чувства свои, как и многие из мальчишек, он выражал через колкости и насмешки, то и дело таская девочку за косички.

Через двенадцать лет встретился с Ниной Рубцов в том же самом селе Никольском. Пришел к ней домой с первым своим рукописным сборником «Волны и скалы». Вот как об этом расскажет Нина: «Я его видела в Николе в шестьдесят втором году. Сам пришел ко мне в дом. Удивилась, что он такой лысый. Читал стихи из сборника не в переплете. До этого времени я о Рубцове почти ничего не знала. И не думала, что он пишет стихи и даже печатает их. В тот день он пел свои песни. Играл на гармошке. Как он играл! Его игру я помню еще по детдому. Мы часто собирались вместе и пели песни, которые слышали в только что просмотренном кинофильме. Запоминали их по рядам. Первый ряд заучивал первую строчку, второй — вторую, и так — до конца. Мелодию тоже быстро перенимали. И на другой день новая песня была уже нашей. Пели, как принято, в спальне. Рубцов подыгрывал на гармошке. И вообще я помню его очень живо. Так бы, казалось, его и окликнула: «Колька-Рубец!» Так мы звали его в Николе. Иногда я дралась с ним. Однажды он сжег все мои фотографии и открытки. Ох, как я плакала! А он смеялся.

Об этом я ему рассказала в ту нашу последнюю встречу в Николе. Он удивился, сказав, что никак не помнит такого печального случая...»

Не просто так заходил Рубцов к той симпатичной, в которую был влюблен еще в детские годы. Имел на нее серьезные виды. Тем более Нина Алферьева выросла в девушку статную. И могла бы составить Рубцову хорошую пару. Да вот, не судьба. Почувствовал это Рубцов и, раздвинув меха гармони, спел на прощанье одну из самых отчаянных песен, вложив в нее силу и удаль своей неприкаянно-пылкой души:

Потонула во тьме отдаленная пристань. 

По канаве помчался, эх, осенний поток! 

По дороге неслись сумасшедшие листья, 

И всю ночь раздавался милицейский свисток.

Я в ту ночь позабыл все хорошие вести, 

Все призывы и звоны из Кремлевских ворот. 

Я в ту ночь полюбил все тюремные песни, 

Все гонимые мысли, весь гонимый народ.

Ну так что же! Пускай рассыпаются листья! 

Пусть на город нагрянет затаившийся снег! 

На тревожной земле, в этом городе мглистом 

Я по-прежнему добрый, неплохой человек.

А последние листья вдоль по улице гулкой 

Все неслись и неслись, выбиваясь из сил. 

На меня надвигалась темнота переулков, 

И архангельский дождик на меня моросил...

СВЕТОПРЕДСТАВЛЕНИЕ

Ежели я попадал в Никольское в теплую летнюю пору, то обязательно следовал за Рубцовым, и в первую очередь на реку, где мы купались и загорали.

В тот раз мы шли по суплеску Толшмы куда-то за крайние избы села. На косогоре, в зарослях лопухов и могучей крапивы виднелись ящичные обломки, а чуть повыше — калитки, лавочки и кресты.

— Это — кладбище,— подсказал мне Рубцов и предложил: — Давай заглянем!

Я отказался. Рубцов же, хрустя по кустам, поднялся наверх. До кладбища он не дошел. Остановился — весь выжидательность и тревога. Там, как будто кричали — негромко, однако настойчиво. Мне показалось, что кто-то оттуда передавал ему свой привет — живому от неживых.

Он возвратился и закурил.

— Ужасное место! — невесело хохотнул.— Чего бы там делать? А вот, иду, будто кто приказал.

Я показал ему обломки:

— А это чего?

— Гробы,— ответил Рубцов.— Их все время тут вымывает. Вода по весне — винтом! Иногда зальет весь погост. Помню, когда я был вот таким,— Рубцов показал ладонью где-то чуть выше уровня живота,— что здесь творилось! Лед и вода! И ливень! С громами! Кресты шатаются и трещат! Гробы, что тебе настоящие крокодилы! Всплывают! Мечутся тут и там! Много ушло по воде...

  Лет через двадцать, когда в Тотьме встречались выпускники Никольского детского дома, я вновь услыхал о гробах, которые, как я понял, в злую весеннюю непогоду то и дело тревожит высокое водополье, вырывая их с останками из земли.

Словом, Рубцов нигде правдой не поступился. Все описал, как было:

...Неделю льет. Вторую льет... Картина 

Такая — мы не видели грустней! 

Безжизненная водная равнина, 

И небо беспросветное над ней. 

На кладбище затоплены могилы, 

Видны еще оградные столбы, 

Ворочаются, словно крокодилы, 

Меж зарослей затопленных гробы, 

Ломаются, всплывая, и в потемки 

Под резким неслабеющим дождем 

Уносятся ужасные обломки 

И долго вспоминаются потом...

СХВАТКИ

В Тотьме, когда учился Рубцов в Лесном, он всегда и во всем норовил быть лишь первым. Где он только себя не испытывал!

На стадионе среди футболистов он торопился забить поскорее собственный гол. Носился по полю страстно, с бешеным криком и матюками. Однако гол забивали другие. И через две-три игры к футболу он окончательно охладел.

В аудитории, на переменах средь всевозможных затей пользовалась успехом обычная схватка по-русски, когда выяснялось, кто был сильнее, и двое бойцов, жестоко обнявшись, пытались свалить друг друга между столов. Помню, что Коля боролся едва ли не всю неделю. По три и четыре раза на дню. Из себя он был ничего. Ростом — метр шестьдесят. Сложением — гибок. Руки вертелись, как два колеса. В пылу своих первых побед, он был готов померяться ловкостью с каждым из всех тридцати обучавшихся в группе ребят. Из многих схваток его я запомнил последнюю — с коренастым Сережей Кокиным.

Как боролись они! Не было стула, какой бы они не свалили. Не было и стола, какой бы не стронули с места. Им не хватило и перемены. Раздался звонок, и тут полетела с грохотом на пол преподавательская доска. Дверь распахнулась, и в ней показался Борзенин, наш классный руководитель. Однако его не заметил никто. И только минуту спустя, когда Рубцов оказался внизу, припечатанным к полу, все встало опять на свои положенные места — и доска, и столы, и стулья.

Николай был расстроен не оттого, что его попенял добродушный Борзенин, а оттого, что он проиграл. После этого он ни с кем никогда не боролся: понял, что это удел не его.

Разумеется, в те подростковые годы Коля не ведал, что самые крупные схватки его — впереди, и пройдут они полем Поэзии, с которого будут его выталкивать, изгоняя, как изгоняют завистники Конкурента, боясь, что он может их всех умалить и затмить. Однако поэт проявит бойцовский характер, выдержит все и станет в конце концов тем, кем и назначено стать на роду.

СТРАННАЯ СПОСОБНОСТЬ

Двери в аудиторию были закрыты. Оттуда, как из холодной страны, доносился голос читавшего лекцию педагога.

Я опоздал. Не зная, что делать, пригнулся возле дверей, дабы только взглянуть и понять: пустят или не пустят? И тут на меня навалилось — свесились две ноги в рыжеватых полуботинках и чьи-то руки схватили за волосы, дернув их так, что голова моя заломилась. Еще не видя того, кто меня оседлал, по ухваткам, ботинкам и вероломству почувствовал — это Бадья, толстозадый сокурсник, не упускавший удобного случая, чтоб надо мною не поглумиться. Такое к себе отношение я заработал из-за того, что ушел из стаи его раболепных дружков, и теперь он по-тихому мстил.

Я только всего и сделал, что распрямился, и мой наездник, не удержавшись, свалился, лягая ногами в воздухе так, словно пробовал кувыркнуться. Именно в эту секунду из вестибюля вбежал запыхавшийся Коля Рубцов. Увидев занятную сцену, расхохотался, благо и он Бадью не терпел и, пожимая мне руку, спросил:

— За что ты его?

— Я не конь, чтоб садиться ко мне на шею. Бадья, раскрасневшись от ярости и досады, виляя ляжками, убежал. Я хотел было снова — к дверям. Но Рубцов удивленно раскинул руки:

— Неужели такой ты сознательный, что пойдешь нарываться на неприятность?

— Куда же тогда?

— Предлагаю: пойти прогуляться!

Что ж. Я спорить не стал. К тому же на улице было просторно и солнечно, всюду шелест и желтые листья.

Знали мы еще плохо друг друга. Около месяца проучились, и не было повода, чтобы о чем-то разговориться. И вот оказались вдвоем. Почему-то Рубцов с удовольствием шел вслед за мной. Хотя я его и не звал.

— Куда пошел-то? — спрашиваю его.

— К тебе.

— А чего у меня?

— Так. Взгляну. Как живут тотьмичи.

Мне не жаль. Тем не менее я удивился. Не тому, что Рубцов направлялся со мной ко мне в дом, а тому, что решился на это быстро и весело, словно знал меня тысячу лет.

Тогда я не ведал о странной способности Николая вечно к кому-то испытывать свой интерес, постигая душой того человека, который его чем-нибудь изумил, и ему с ним хотелось побыть подольше.

Отсюда, от этого любопытства, и шли у Рубцова знакомства. И дружба отсюда. И гнев к человеку, когда он вдруг в нем ошибался.

Он не ошибся во многих. В Александре Яшине, человеке особого благородства, кто его не однажды вытащит из беды. В Анатолии Передрееве, с кем Рубцов опрокинет не раз и не два банду борзых писак, когда те замахнутся на честь великого Пушкина и России. В Станиславе Куняеве, на чью шутку в стихах он ответит такой же блистательной шуткой, от которой раздернется в хохоте рот.

Это будет, однако, все после. Тогда же, осенней порой 1950-го года учащийся первого курса Тотемского лесного техникума Коля Рубцов стоял на крыльце деревянного дома и, глядя на ропщущий в шепоте чутких черемух Кореповский ров, на резвых козлят во дворе, на скамейку под окнами и белеющую дорогу, по которой тащился гнедой, везя на телеге бочку с возницей, взволнованно говорил:

— Как много здесь русского! Как я люблю эту местность! Откуда все это? И для кого? Ты не знаешь?

— Не знаю,— ответил я.

— Значит, мне предстоит.

— Что предстоит?

Рубцов показал на двор, огород, улицу, ров и ропщущие деревья:

— Узнать: почему все это так сильно действует на меня...

ЧЕЙ ХАРАКТЕР?

От кого Рубцов унаследовал свой характер? Обстоятельно и подробно на это ответить нельзя. Можно только предположить, что умением вдохновляться и вдохновлять, зажигательным смехом, жестами, мимикой и походкой он скорее похож на отца. А задумчивой грустью глубокого взгляда густоресничных коричневых глаз, добротой и отзывчивостью души, ранимостью чувств, сострадательной нежностью и способностью радоваться за тех, у кого сегодня успех, несомненно — на мать.

А от кого музыкальный талант? Впрочем играть на гармонике или гитаре умели все братья — и Алик, и Николай. А сестры Надежда с Галиной умели петь песни. И очень душевно. Галина поет и сейчас.

От сестры поэта Галины Михайловны Шведовой, живущей ныне в Череповце, я узнал, что Михаил Андриянович виртуозно играл на тальянке и хромке, пел тревожащим тенором песни и на всех посиделках был заводилой. Видимо, страстной игрой на гармошке и приманил он к себе кареглазую Шуру, свою будущую жену. Так же, как и она, приманила его к себе своим талым голосом, который был слышен не только на праздниках и вечерках, однако и в храмовом хоре молоденьких певчих. Так и пошло по родственной линии: песня — от матери, музыка — от отца.

Жаль, что мы ничего не узнаем о деде поэта Андрияне Васильевиче Рубцове, который родился, женился и помер в трех километрах от Бирякова в деревне Самылкове. И про бабку его Раису Николаевну тоже знаем не больше. Лишь только то, что жила она с Андрияном, пока тот не помер. После чего обреталась или в семье сына Михаила, или дочери Софьи.

Как знать, может, в деде и бабке зарыта отгадка того, на кого был похож Николай, и кто из них так рельефно и крупно явил себя миру?

Я знаю, что это хотели бы знать и художники-вологжане. О всех говорить не берусь. Лишь о тех, с кем встречался и видел работы, в которых Рубцов как бы выхвачен из былого, представ перед нами встревоженно-резким и молодым.

У Евгения Соколова он — у струящейся Толшмы, среди тишины, трав и листьев, как прибывший из дальних земель на родину сын, у кого никогда уже больше не будет разлуки.

Геннадий Осиев увидел Рубцова в минуту его вдохновения, потому он — возвышенно-тонкий, исполненный света и чистоты, ну точно сама непорочность России.

Юрий Воронов создал трагического Рубцова. Словно стоит он в ночи перед светом летящего поезда, который не остановишь.

Валентин Малыгин понял Рубцова, как редкого гостя земли, к ногам которого опустили цветы и поляны, зеркальное плесо реки, стаю птиц и коня, ожидающего поэта, чтоб его подхватить и умчать в те края, где свергаются молнии и тревоги.

Мастера отразили в портретах Рубцова его поведение и характер, а также ту самую смертную связь, какая его скрепляла с родиной и народом.

ПЕЧАЛЬНОЕ ПОВТОРЕНИЕ

Октябрь 1964 года. Москва. Общежитие Литинститута. Именно здесь, в одной из комнат большого студенческого жилища и познакомил меня Рубцов с осетинским поэтом Хазби Дзаболовым. Полноватый, широкий в плечах, в модном костюме при галстуке с брошью, Хазби оставлял впечатление преуспевающего студента, который жил и будет жить только благополучно. По словам Рубцова у себя на родине в свои неполные 32 года Дзаболов считался едва ли не классиком осетинской литературы. Залогом тому была книга его стихов и публикации в ряде журналов.

В тот тусклый, без солнышка, день за столом студенческой комнаты рядом с шумной ватагой поэтов Дзаболов выглядел незаметно. Однако в его незаметности проступала природная выдержка, доброта и радушная щедрость восточного человека, которому нравится угощать. И он угощал, доставая из чемодана одну за другой бутылки сухого вина. «Дай бог!» — говорил, поднимая стакан, и всем было ясно, что щедрый Хазби в эти два мирных слова вкладывает любовь, желая всем, кого видел перед собой, благополучия и удачи.

Тогда я не знал, что Хазби был известен в литературе не только благодаря своему таланту, но и тому, что стихи его переводил Николай Рубцов. Переводил их с подстрочников, с тех прозаических слов, какие Хазби записывал на бумаге, стараясь выразить суть поэтической мысли.

В тот день Хазби передал Николаю стопку подстрочников, попросил его сделать их поскорее: в каком-то издательстве намечалась к выпуску книга. Рубцов заверил, что дело за ним не встанет, и спрятал рукопись в чемодан.

Неделю спустя, когда Николай, покинув Москву, оказался в Тотьме, я увидел в руках у него исписанный лист.

Человек переносит любую беду,

Он сгорает в болезненном жарком бреду,

И заносит его обезумевший снег,—

Все равно переносит беду человек!

Но как трудно, как трудно бывает тогда,

Если рядом случится чужая беда!

Если кто-то страдает у вас на виду,—

И, душой проникая в чужую беду,

Вы не в силах пройти стороною и прочь,

Но не в силах ничем человеку помочь!

Я спросил у него:

— Это ты написал?

— Хазби! — хохотнул Николай.— Я ему лишь помог срифмовать. И еще помогу. Вот их сколько! — Он раскрыл чемодан, взяв оттуда стопку листов. Показав мне подстрочники, тут же убрал в чемодан.— Вот приеду в Николу — сразу за них и усядусь!

Вечером Николай уехал на пароходе. До последней минуты он сомневался: брать или нет с собой чемодан? Благоразумно решил оставить, так как от пристани в Устье-Толшме идти до Никольского — 25 километров, и все по грязной дороге, пешком.

Чемодан, где средь прочих вещей находились подстрочники, привезла Рубцову в Никольское Генриетта. Но привезла уже в зимнюю пору. Вот как об этом пишет он мне в письме:

«...Я живу по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной никольской природы. Нехотя пишу прозу, иногда стихи.

Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтоб она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом.

Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал. А еще пришла в голову дурацкая мысль записать кое-какие свои соображения о поэзии в литературной форме и дать им заголовок «Письмо другу». Вот так, Сережа...»

Именно в декабре 1964 года Николай и возьмется за переводы. Не знаю, как насчет повести и заметок о поэзии, о стихах же можно сказать, что писались они у него хорошо — и свои, и Хазби Дзаболова.

Закричит возле дома сорока,— 

Мать, волнуясь, глядит из сеней:

О/ Наверное, гость издалека

С доброй вестью торопится к ней!

Но... войну накричала сорока!

Сколько зим пронеслось, сколько лет

После этого скорбного срока!..

Но сороке доверия нет.

Закричит возле дома сорока,— 

И тотчас, будто что-то стряслось, 

Мать встревоженно смотрит с порога:

Злой иль добрый появится гость?

До сих пор не постигну: кто написал эти строки: Дзаболов или Рубцов? Кто вложил в них трепещуще-пылкую силу лирического огня? Это неведомо мне. Как неведомо также и то: почему Дзаболов погиб 19 января 1969 года? Именно 19 января, в тот скорбный день, когда не станет с нами и Николая Рубцова?

МЕЧТА

В августе 1965 года несколько дней Рубцов жил в двух километрах от Вологды, в деревне Маурино, где я снимал у местного жителя крохотную квартирку. Помню, как шли поутру средь поспевших хлебов по росистой тропе.

— Это мое! — Рубцов показал на взятое золотом поле ржи, не спеша уходившее к горизонту.

— Это тоже мое! — показал минут через пять на стайку вспорхнувших ласточек над забором.

— И это мое! — палец его обводил полукругом равнину лугов, над которыми громоздились, как горы, толпы сиренево-белых туманов.— Ты видишь обычное испарение. Я же — могучую конницу Чингис-Хана, поднявшую пыль на тысячу километров! Этот образ я забираю себе. Честное слово, я счастлив! Этого злого гения я знаю и понимаю.

— Понимаешь?

— Представь себе. Лучше всех! Я его чувствую всеми своими костями. Я напишу поэму о Чингис-Хане.

ОБИДА

Жившие в Вологде в сороковые годы в доме, по улице Ворошилова, 10 соседи Рубцовых были обижены на поэта. Одна из соседок поведала мне: «Жили Рубцовы не как все люди. Сегодня у них: спирт, музыка, веселье и пир, а завтра — зубы на грядке. Особенно бедствовали они, когда Михаил Андриянович отправлялся в командировку. В такие дни у них — ни хлеба, ни дров. Мы, соседи второго и первого этажей, чем могли, тем уж и помогали. И вот читаем в стихотворении: «...Соседка злая не дает проходу...» Таких соседок не было вообще. Все относились к Рубцовым по-доброму. Хозяйка — другое дело. Ее фамилия — Ульяновская. Рубцовы как раз у нее комнату и снимали. Ульяновская, правильно, никому не давала проходу, а малышам — и совсем. Работала она машинисткой. Пила. А после пьянки была злее злого вина. У нее как-то карточки потерялись. Так она взяла и свалила на Колю, хотя тот и про дело не знал. Про нее надо было писать: «не давала проходу», а не про нас».

Оснований, чтобы не верить бывшей соседке Рубцовых, нет и не было у меня. Наверное, так все и было, как рассказывает она. Думаю я, что Рубцов, применяя эпитет «злая» имел в виду именно их хозяйку, у кого стояли они на квартире. Назвал же «соседкой» ее главным образом потому, что слово «хозяйка» входило бы в текст не совсем органично. Хотя убежден: знай бы поэт, что он через этот эпитет обидит хороших людей, ни за что бы его не использовал так.

ГИТЛЕР

Был Рубцов в раздражительном состоянии. Ехал рейсовым из Николы. Сидел спереди какой-то откормленно-гладкой молодки с ребенком. Сидел, скрепя сердце: вынужден был терпеть бесконечный младенческий плач. Молодка, словно и не было с нею дитя, не обращала на плач никакого внимания, сидела, как пень, безучастная ко всему. Кто-то из женщин не выдержал и заметил:

— Ты бы, мамаша, его успокоила! Потешкала бы его! Ишь, как он сердится, бедолажка! Мамаша капризно вильнула плечом:

— Попробуй его успокой! Пищит, как зарезанный! Фу-у! Как он мне надоел!

Младенец был крепко связан по одеялу малиновым кушаком, напоминая живую куклу. Мать, рассердясь, подняла его вверх, пошлепала, покачала, и когда ребенок, бурея лицом, затрясся в неистовом реве, швырнула рядышком на сиденье: 

— Пищи!

Рубцов обернулся. Долго впивался он грифельными зрачками в лицо и открытое горло молодки и вдруг объявил:

— Гитлер!

Женщина вскинула на Рубцова обиженные глаза:

— Кто — Гитлер?

— Ты!

Не понравилось молодухе.

— С чего это ты меня, дяденька, обзываешь?

— С того, что ты — Гитлер! — опять повторил Рубцов.

— А если я тебя отвечать заставлю за оскорбленье? Рубцов согласился:

— Готов отвечать хоть в милиции, хоть в суде. Только и там я скажу, что ты — Гитлер!

Женщина с ненавистью смотрела на Николая, готовая вот-вот вцепиться ему в лицо и разорвать его на кусочки. И все же нашла в себе силы сдержаться и попыталась установить:

— Может, ты, дяденька, объяснишь? Николай кивнул на зареванное дитя:

— Ты мучаешь человека!

— А тебе что за дело! — взъярилась молодка.— Слава богу, он мой! Что хочу, то и делаю с ним!

Николай показал на бегущие за автобусом перелески:

— Ради того, чтобы жизнь у всех в лучшую сторону изменилась — ты могла бы его выбросить за окно? Женщина выкруглила глаза:

— У кого это там у всех? Николай обвел глазами салон.

— У тех, кто, к примеру, в автобусе едет?

— Плевала я на автобус! Николай уступил:

— В таком случае пусть не автобус! Пусть человечество! Мало тебе его?

— Хватит! — съязвила молодка.

— Смогла бы ты ради всего человечества,— снова поставил вопрос Николай,— ради его спасения выбросить этого реву в окно?

— Или я ненормальная?! Да пропади оно все человечество! На кой оно мне, если не будет дитё?!

— Вот поэтому ты и Гитлер! — сказал, заключая, Рубцов и решительно отвернулся, забыв мгновенно про плач ребенка и молодуху: навстречу летели облепленные грачами саврасовские березы, чуть дальше — осиновая опушка, а по-за ней, через поле овса в сиянии теплых лучей — село на холме. Это была Россия, родимая мать-земля. Как он ее понимал и нежил, и нес в своем сердце. И ничего для него в эту минуту не было благонадежнее и дороже, чем эта бегущая вдоль дороги зеленая местность. И он смотрел и смотрел в автобусное окно, запоминая все эти русские перелески, мостики, выгоны и деревни.

ДОМОЙ

Сколько раз Николай опаздывал то к автобусу, то к пароходу, и приходилось искать попутку, с какой бы можно было отправиться в путь. Уезжал, не заботясь о том, что его не доставят до места. Пусть подкинут хотя бы на треть или четверть пути. Там, где будет его неконечная остановка, в незаметном каком-нибудь грустном селеньи около чайной или поленницы дров он, подняв воротник пиджака, подождет и усядется вновь на любой бензовоз, пятитонку или трехтонку, лишь бы транспорт имел колеса, и, ревя, устремлялся вперед.

Кто считал его остановки на тракте: Вологда — Тотьма? На дороге: Никольское — Верхняя Толшма? Кто его видел в Чучкове и Воробьеве? В Погорелове? В Красном? В Манылове? В Бирякове? Ездил он на телегах и волокушах, на буксирах и катерах, лесовозных санях, в дровнях, розвальнях и каретах. Оттого так много стихов у него о старинной, в пыли и тумане дороге, о храмах и кладбищах над рекой, пароходных гудках, чистых звездах, матросах и пилигримах.

Особенно часто дороги его прерывались в Усть-Толшме. Здесь надо было через реку. Но переправа за Сухону прекращалась еще до потемок. Что делать, ежели всюду безлюдье и погашенные огни? Иногда он просился к кому-нибудь на ночь. После одной из таких ночевок он напишет в письме: «...Сережа, я здесь оказался совсем в «трубе». На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши...»

Но чаще всего он отсюда не шел никуда. Разживлял костерок и сидел, прокалывая глазами наступавшую на него вологодскую темную ночь. Тишина, плеск волны, почерневшие елки на косогоре, месяц на вылете из-под тучи — всюду сон и покой. А в покое том — Русь. Спит и спит и не будет конца ее сну. Но поэт терпелив. Переждет эту ночь. Переправится на пароме. А уж там, как на крыльях,— домой!

АВТОРИТЕТ

Однажды в редакции «Вологодского комсомольца» мы спросили у Николая:

— Коля, кого ты больше всего любишь из знаменитых? Не поэтов. Это мы знаем и так. А из тех, кем бы ты мог изумляться и восхищаться?

Рубцов подзадорил:

— А вы угадайте?

Тут же посыпались предложения. Кто-то назвал Эдуарда Стрельцова, великого футболиста, которым Рубцов и на самом деле всегда восторгался. Кто-то вспомнил маршала Конева, нашего земляка, о ком собирался писать в скором будущем очерк. Кто-то выкрикнул имя артиста Аркадия Райкина. Я тоже пристроил голос к хору коллег по работе, назвав должностное лицо, одной своей подписью разрешившее Николаю проблему с квартирой.

Рубцов, знай, покуривал, одобряя улыбкой всех тех, кого мы ему предлагали в авторитеты. И все же чувствовалось, что он был с нами согласен только частично. В конце концов он сказал:

— Ленина! — и с удовольствием пояснил: — Владимир Ильич,— наш человек! Сколько лет живем без него, а вспомните, в самую трудную пору в народе всегда говорили и говорят: «Вот если бы жив был Владимир Ильич». Всем людям хотел он хорошей жизни. И нес ее, эту жизнь. Потому что он видел путь. Свой путь. И наш путь. Если бы он не вмешался в дела России, то мы бы были сейчас другими.

Кто-то спросил, как обрушил кувалдой:

— Хуже?

— Темнее,— ответил Рубцов.

Через двадцать лет после смерти Рубцова в той же редакции «Вологодского комсомольца» меня спросили:

— Сейчас везде и всюду поганят Владимира Ильича. Как ты думаешь, был бы жив Рубцов, изменил бы о нем свое мнение или нет?

Я ответил:

— В те времена мы знали Ленина, как святого, который ни в чем ни разу не погрешил. И Рубцову он был известен в основном только с этой сусально-правильной стороны. Все дело, видимо, в том, кто из них понимал свой народ.

— Оба, наверное, понимали.

— Но если Ленин держал связь с народом через призывы, митинги и декреты, то Рубцов — через личную жизнь. Кто из них в таком случае был к нему ближе?

— Конечно, Рубцов.

— Ну, раз так, то поэт ни за что не пошел бы против него.

— Против Ленина?

— Против народа.

ПРЕДСКАЗАНИЕ

Его называют пророком, когда говорят, что день своей смерти он угадал за несколько лет до нее. «Я умру в крещенские морозы...»

Его не стало, действительно, в эту пору. Но это не значит, что он заведомо знал, что умрет в обозначенный день. Здесь случайное совпадение. Был Рубцов величайшим из всех балагуров. А балагур — это, прежде всего, жизнелюб. И умирать он, понятно, не собирался. Тем паче в им же означенный день, о котором так ярко сказал он в стихотворении. Да и любого возьми, что за жизнь бы была, если бы знали мы точно, когда уберемся в иные края? Это была бы тончайшая пытка и первым ее не выдержал бы поэт.

Другое дело, когда он предсказывал то, что случится у нас без него.

Мое слово верное

  прозвенит! 

Буду я, наверное,

   знаменит! 

Мне поставят памятник

на селе! 

Буду я и каменный

   навеселе!..

Стоит же памятник Николаю Рубцову в Тотьме на берегу реки Сухоны. Знаменитый скульптор Вячеслав Михайлович Клыков изобразил Рубцова в непринужденно-веселой позе, будто поэт находится дома, на берегу любимой реки.

Стихотворение стало самой жизнью, той самой, в которой исполнилась воля поэта.

А вот еще один вещий пример:

Мы сваливать

не вправе 

Вину свою на жизнь. 

Кто едет,

тот и правит, 

Поехал, так держись! 

Я повода оставил. 

Смотрю другим вослед. 

Сам ехал бы

и правил, 

Да мне дороги нет...

Это Рубцов о своей растерянности, о том, что не может, как все, удержаться на полном ходу, что не выдержит скачки, отстанет и навек потеряется позади.

Говорит поэт о себе, а сказал обо всех, кто в сегодняшнем дне. Все мы в хаосе быстрой езды, едем и едем себе, непонятно куда, неизвестно зачем и не знаем, что с нами будет.

Предупреждению лирика мы не вняли. А ведь он через гибель свою предсказал катастрофу любого и каждого, из чьих рук вырываются повода.

ДВА ЗНАКОМСТВА

Начиная с 1965 года, в редакции «Вологодского комсомольца» Рубцов бывал постоянно. К журналистам, которых знал, был он приветлив и добродушен. К новичкам же, которых видел впервые, почему-то испытывал неприязнь, и знакомство с ними всегда начинал с каких-нибудь колкостей и придирок.

Помню две его стычки. Одну — с Вячеславом Макаровым, молчаливым, румяного вида корреспондентом, работавшим в бабушкинской газете. Рубцов сидел за машинкой, отстукивал стихи. Готовил большую подборку. После каждого отпечатанного стиха откидывался на стуле и закуривал сигарету, изъявляя желание с кем-нибудь тотчас же побалагурить.

Мы, строчившие срочно в очередной номер статьи, не всегда могли подключиться к рубцовскому разговору. Но Вячеслав страдал от безделья, сидел за подшивкой газет напротив Рубцова, и Николай обратился к нему:

— По всему видать, человек ты загадочно-интересный. Расскажи что-нибудь.

Вячеслав рассказывать не умел.

Николай отпечатал еще один стих. И опять, закурив, посмотрел на Макарова в ожиданьи:

— Ну? Давай! На чем ты остановился?

Но Макаров в ответ ни словца.

Еще пару раз попытался Рубцов настроить Макарова на беседу. Но тот лишь застенчиво улыбался.

В конце концов Рубцов рассердился и протянул в его сторону палец:

— Может, ты кем подослан сюда? 

Ничего и на это Макаров не ответил.

Николай моментально вспылил:

— Ишь какой! Молчаливый и важный! А ты знаешь, что я не люблю, когда рядом со мной специально сидят и молчат!

Я почувствовал, что Рубцов сейчас может обидеть чересчур неконтактного журналиста.

— Коля! Зря! Вячеслав впервые видит тебя. Ты ему нравишься. Даже очень. Только тебе он об этом не скажет.

— Почему? — удивился Рубцов.

— Потому что стесняется.

— Правильно он говорит? — Николай кивнул на меня Вячеславу.

Тот чуть слышно ответил:

— Ага.

— Ну вот! — хохотнул Николай.— Наконец-то и Слава разговорился!

Вторая стычка произошла тоже в этой же комнате, когда к нам из далекой Вытегры прилетел редактор районной газеты Евгений Ермолин, шумливо-общительный журналист, незаурядный рассказчик, знаток бесчисленных анекдотов. Высокорослый, азартный, едва вошел в нашу комнату, как тут же громко заговорил со всеми и с каждым одновременно и, завладев всеобщим вниманием, не сразу заметил, что в него откуда-то из-за машинки неодобрительно всматривается Рубцов.

Глаза Николая были прищурены — первый признак, что он недоволен.

— Есть же радио! Зачем еще-то одно? 

Ермолин затих, почувствовав неприютность. Николай продолжал:

— Ты кто такой, чтобы так разговаривать здесь? Говоришь, говоришь и не можешь наговориться!

— Коля! Это же Женька Ермолин! — вмешался кто-то из нас, останавливая Рубцова.—Это свой! Компанейской души человек!

Этого было достаточно, чтобы Рубцов немного повеселел, ввернул какую-то шутку, и всем тотчас же стало как-то раскованно и легко.

Ермолин засыпал Рубцова потоком восторженных междометий, а под конец, перед тем, как уйти, предложил:

— Ты к нам! К нам в Вытегру приезжай! Я тебя с родиной Клюева познакомлю!

Встрепенулся Рубцов, словно сказал Ермолин о человеке, которого он считал безвозвратно пропавшим, а тот был поблизости, где-то рядом, в каких-нибудь пятистах километрах, и чтобы встретиться с ним, достаточно было ступить на трап самолета и полететь.

— Приеду,— дал Рубцов Ермолину слово.— Нынче же! В крайнем случае, через год...

Однако приехать он не успел. Как не успел сделать многое из того, к чему был заранее подготовлен.

ХРАНИТЕЛЬ

Сейчас гадают: кто больше сделал для сохранения творческого наследия Николая Рубцова? Таких людей много. Однако из многих я назову Алексея Шилова, с кем познакомился в 1970 году.

Лысеющий, ниже среднего роста, в очках, с золотыми коронками человек не вызвал во мне никаких эмоций. Но это было до первой песни. После того, как он тронул струну гитары, как повел чистым тенором: «Рукой раздвинув темные кусты...», я сразу почувствовал божий дар.

Через неделю, встретившись с Николаем Рубцовым, я спросил у него:

— Ты, Николай, Леше Шилову доверяешь свои стихи, когда он их поет под гитару?

— А как же! — воскликнул Рубцов.— Я не имею права не доверять: Леша — талант! Это единственный в Вологде композитор, кто на стихи мои пишет музыку, которая нравится мне! А почему? Да потому, что я сам! Сам Лешу и критикую! А он со мной спорит! Отстаивает свое! Ты знаешь, какие у нас дискуссии с ним бывают! В парке Мира мы с ним так просто, что ли, времечко убиваем! Нет! Мы работаем! Работаем этим вот местом! И этим! — Николай погладил поочередно по груди и по голове.— Сочиняем песни Рубцова! И в парке Мира, и на квартире, и даже вот здесь! — Поэт показал вдоль аллеи на Пушкинской, где полыхали белые яблони, распространяя запахи многоцветья.

Этим сказано было все. В 1972 году я записал на магнитофон в исполнении Шилова двенадцать или тринадцать песен. Полагал, что в Архангельске их издадут отдельным песенником Рубцова. Но до Архангельска рукопись не дошла. Комиссия, которую представляли специалисты Дома народного творчества, прослушав пленку, дала заключение:

— Цыганский надрыв, мещанская томность... В общем, смесь того и другого. Нет... Это не то.

Теперь на стихи Николая Рубцова написано столько песен! Однако из всех я по-прежнему отдаю предпочтение тем, которые пел и поет Алексей.

Я благодарен Шилову также еще и за то, что он сохранил, записав на магнитную ленту, голос Рубцова, когда тот пел и читал стихи, и еще разговаривал средь застолья. Из разговоров поэта Шилов составил два монолога «О гениальности» и «Моя библия». Оба были опубликованы в двенадцатом номере «Нашего современника» за 1990-й год.

ПОСЛЕДНИЙ ПЕРЕХОД

Иногда Рубцову хотелось сойти с поэтической высоты, на какую его вознесло само провидение. Часто он говорил, что желал бы пожить на земле обыкновенным простым человеком. Переправлять ли людей на пароме, пасти ли коров на лугу, возить ли на лошади сено — где угодно и кем угодно, лишь бы душе его было спокойно, и в грудь не вламывалась тревога.

Удержаться на поэтическом склоне, с какого видны божьи дали, было не просто. Для этого он должен был открывать для себя необычные связи: зла и добра, бесстрашия и испуга, бездны и выси, радости и печали. Мир переполнен контрастами. А между ними — губительный переход. Зная это, Рубцов испытывал напряжение, с каким проходил по нему. От края к краю, будто где-то внизу, под ногами находился провал, и он в любое мгновение мог сорваться. Он не срывался, пока в его сердце сияла поэзия, будто зажженная свечечка среди мрака, и он до конца видел путь.

Однако стихи удавались ему не всегда. В такие дни он был недоволен собой, все кругом раздражало и в руке его появлялся стакан.

Сколько раз я спрашивал у него:

— Ты, Коля, что-нибудь пишешь сейчас? 

Он отвечал:

— Не пишу.

— А когда запишешь?

— Сам бы хотел об этом узнать.

— А другие? Есть же поэты, которые пишут в любом настроении. И книги выходят у них, почитай, каждый год.

— Я не завидую им. Потому что в книгах у них — не поэзия, а стишки. Стишки не от сердца, а от ума. В лучшем случае им дадут комсомольскую премию. И забудут. Вот Тютчев! Как долго он жил! А написал лишь одну небольшую книжку. Я тоже одну напишу.

— Но у тебя их четыре!

— Не в цифре дело, а в том, что все они могут вместиться в одну!

— Такую же, как у Тютчева?

— У Рубцова! — поправил меня Николай. На последнем своем переходе он бы, наверное, не споткнулся. Его подтолкнули. И он сорвался. Убийцей его считается Дербина. В пылу тяжкой ссоры она задушила поэта. Однако были еще и другие, которые тоже толкали. Они приходили к Рубцову почти каждый вечер с бутылкой водки или вина. Казалось, ими кто-то негласно руководил, давая вещую установку: споить поэта и этим добить у него здоровье, вышибить память из головы, дабы стал он, как многие из немногих, хорошо управляемым и послушным.

В те свои предпоследние дни он думал о новых стихах, о счастливом покое, о том, что в конце января сходит в ЗАГС и распишется с Дербиной, что сердцем его вновь завладеет прекрасная страсть, при которой он всех и все будет видеть провидческими глазами.

Но он просчитался. Смерть была для него неожиданной потому, что она находилась в руках той самой, с кем Рубцов собирался связать свою жизнь.

Дербина была женщиной рослой. Слишком много в ней было сил. В Николае же — слишком мало. Здоровье его нуждалось в поправке: подорвано гриппом, сердечными болями, пьянками, ссорами, скверной едой. Дербина убивать Рубцова не собиралась. Однако в гневе не ведала, что творит. И не стало поэта, ставшего жертвой нелепо-трагических обстоятельств.

В ту угрюмую ночь на улицах города было тихо. Тихо до онемения, словно Вологда, как вдова, прислушивалась к шагам поверженного поэта, не веря тому, что его больше нет, и что он никогда уже не пройдет по ее заснеженным переулкам.

ЗАПОВЕДНАЯ ЛУГОВИНА

Есть в Никольском, на берегу речки Толшмы уединенная луговина, где, как старушки в накинутых шалях, стоят почернелые бани. Одна из них, крайняя к косогору, помнит Рубцова, наверное, и поныне, ибо в ней поэт не только парился и плескался, но, лежа на теплом полке, принимал, как желанных гостей, приходившие в голову страстные строки.

А за банями — крытый шелковым мятликом косогор, полого сбегающий к Толшме среди кустарников и деревьев. Здесь же — натоптанная тропинка. По ней Николай спускался по воду к перекату. По ней ходил в одиночестве, сочиняя стихотворения.

Отсюда до самого горизонта он видел все явное или тайное, что несла навстречу ему дорогая душе его толш-менская земля. На этой земле написал Рубцов десятки стихотворений. Все они были выслушаны приезжавшими в гости к нему друзьями. Слушал эти стихи и я. И еще через голос Рубцова слушал голос мудрейшего Тютчева. Часть стихов читал он по памяти, часть по книге в бархатном переплете. В книге надпись: «Дорогому Коле от Гали и Стасика (Куняевы—С. Б.) 6-го мая 1964 года».

С книгой Тютчева Рубцов никогда почти что не расставался. Не расстался он с нею и после смерти, отправляясь, как вечный ее читатель, за пределы родимой земли.

СВЕРГНУТЫЙ ЗНАК

В Тотьме, на улице Красная, 2, в доме, где обитали мои мать с бабушкой, Николай бывал часто. Приезжал он сюда со мной. Приезжал и один. Любил рассматривать толстолистные, в дорогих переплетах альбомы, старинные, черного дуба горку, комоды, шкафы и стулья, картину «Царь Петр и заговорщики». Любил наблюдать кружева, рождавшиеся на холсте барабана под пляску коклюшек в сморщенных пальцах бабушки Шуры, напевавшей что-то забытое про себя. Любил разговоры сходившихся иногда на наш огонек молодых прозаиков и поэтов. Любил поиграть с моим маленьким сыном, то качая его на колене, то подбрасывая куда-то к высокому потолку. Когда же был в отличном расположении духа, ходил по комнатам с сигаретой и писал про себя стихи.

Лет десять спустя после смерти поэта к фасаду дома моих родителей краевед Станислав Зайцев прикрепил мемориальную доску, где вывел собственноручно: «Здесь у писателя С. Багрова бывал поэт Николай Рубцов». Доска эта, возможно, висела бы и сейчас. Однако приехал в Тотьму кто-то из высших чинов Вологодского облисполкома. Увидел тисненую надпись и приказал: «Уберите! Здесь Рубцов у Багрова пил водку!»

Почему сняли памятный знак? С этим вопросом ко мне обращались многие тотьмичи. Но что я им мог ответить? Я и сам ничего в то время не знал. Но на Днях поэзии, посвященных 50-летию Рубцова, проходивших осенью 1985 года в Никольском и Тотьме, я все же попробовал этот вопрос прояснить, задав его председателю райисполкома Владимиру Федоровичу Захарову и первому секретарю райкома партии Тамаре Николаевне Чухиной. Оба ответили односложно:

— Доска оформлена и повешена самовольно, без соответствующего решения, а потому не имеет законного основания находиться на видном месте.

— Значит,— спросил я, предполагая,— ей здесь уже никогда не висеть?

— Ну почему же! — заверил Захаров.— Вот только примем решение — сразу же и повесим!

— Сделаем это как раз к юбилею поэта! — сказала Чухина, успокаивая меня.

Я поверил вождям района. Но оказалось, что зря. Сколько лет прошло с той поры. А памятный знак как валялся где-то средь утлых вещей райцентра, так и валяется до сих пор, не востребованный никем.

СВЯТЫЕ ВОРОТА

Власть поэта над нашими душами тем и загадочна, что живет она после смерти творца, как если бы с ним ничего не случалось и не случится. Нет Рубцова. Однако, читая его стихи, время от времени ощущаешь неловкость, словно кто-то пристально наблюдает откуда-то со стороны за тобой. Поневоле задумываешься о тайном, и в первую очередь, о душе. Неужели она бессмертна? Полагаю, что да! Сама по себе она ведь не умирает, так как нет у нее ни возраста, ни болезней. Где ж тогда она обитает после того, как изжитое тело опустят в могилу? Видимо, в вечном пространстве с его пустотами, звездами и мирами. И веришь: она в тех самых пределах, какие способна забрать в себя твоя поисковая мысль. Быть может, она на Венере! Или на Марсе! Или в созвездии Ориона! Или на крыше какого-нибудь сарая! А может, пристроилась где-нибудь возле плеча твоего, сидит, никому не мешая, все думает, думает о своем, вызывая в тебе ответные думы, и ты начинаешь испытывать чье-то вмешательство и благоденствуешь, как у красивых ворот, за которыми прячется рай.

Рай в стихах Николая Рубцова разнообразен. Поэт заглянул в запредельное, за эти таинственные ворота и, поразившись видению, стал искать и нашел сочетание слов, которыми передал небывалость:

...На темном разъезде разлуки 

И в темном прощальном авто 

Я слышу прощальные звуки, 

Которых не слышит никто...

 

...И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром...

 

...Я буду скакать, не нарушив ночное дыханье 

И тайные сны неподвижных больших деревень. 

Никто меж полей не услышит глухое скаканье, 

Никто не окликнет мелькнувшую легкую тень...

 

...И оттого, в любви своей не каясь, 

Душа, как лист, звенит, перекликаясь 

Со всей звенящей солнечной листвой, 

Перекликаясь с теми, кто прошел, 

Перекликаясь с теми, кто проходит... 

Здесь русский дух в веках произошел, 

И ничего на ней не происходит...

Читаешь эти заветные строки и думаешь про себя, что рядом с землей знакомой есть и неведомая земля, которую знал лишь поэт, а так как он был чрезвычайно общительным человеком, то взял и сведения о ней оставил для нас.

Ангелы в тихом поле, цветы, чудеса, березы, Рубцов — все это неотделимо. Неотделима и связь поэта с родимой землей, без которой он даже там, в божьем мире, не в состоянии обойтись. Иначе чем объяснить явившийся сон, который мне подарила судьба в нынешнее Крещенье:

Конец января. Прохожие прячутся в шапки и полушубки. И вдруг над заснеженной Вологдой, как ниоткуда, возник в безрукавой рубахе с расстегнутым воротом улыбающийся Рубцов. То ли на облаке он, то ли на схожем с облаком пароходе. Машет оттуда рукой и смеющимся голосом, с хохотком:

— Меня нету, но я живо-ой!

Секунда — и вот уже он вдали. Уплывает над крышами зимнего города к горизонту, куда нырнуло недавнее солнце. И он туда же — в этот манящий закат, как в малиновые ворота, которые отворила чья-то неведомая рука.

ИМЯ ТВОЕ

Двадцать три года прошло с той поры, как не стало с нами поэта. Однако снова и снова тянет в Николу. Тянет не только его друзей, но и тех, кто не знал при жизни Рубцова, но, читая его стихи, полюбил поэта так горячо, что хотел бы о нем узнать исключительно все.

«За что же Рубцов так любил Николу?»—спрашивал русский поэт Передреев, обнимая задумчивым взором село. Знакомясь с Никольским, этот вопрос задавали себе почти все писатели-вологжане. И каждый почувствовал, каждый понял, что здесь у Рубцова писались стихи. Писались раскованно и свободно, как только могут они писаться на святорусской земле, у которой эпитет — родная. А в селе те самые лица! Их любил Николай Рубцов, о многих писал, создавая портреты непритязательно-доброго Фили, старушек, которые машут платочками самолету, девочки Лены, шалуньи под старой березой и многих, многих других.

У своих земляков учился Рубцов первым стойким шагам по земле. Учился у них крепко веровать в светлое и святое. Потому-то и трудно представить Рубцова без имени тихой деревни Никола, в которой он пел и воспевал суровую Русь.


Печатается по изданию: Воспоминания о Николае Рубцове.Вологда, КИФ "Вестник", 1994.