«И вертится планета, и летит...»

Валерий Кузнецов

Из литературно-общественной жизни 60-х годов XX столетия

В декабрьском номере журнала «Наш современник» за 1990 г. вологодский исследователь творчества Николая Рубцова Вячеслав Белков напечатал среди неизвестных стихотворений поэта четыре строки с посвящением А. Романову:

Романов понимающе глядит,

А мы коньяк заказываем с кофе,

И вертится планета, и летит

К своей неотвратимой катастрофе.

 

С любовью

Н. Рубцов.

Эта шутливо-серьезная строфа, которую поэт никогда не опубликовал бы по своей воле, вызвала в памяти целый пласт ушедшей жизни более чем четвертьвековой давности. Дело в том, что у процитированных стихов есть... первоисточник – «перевод с английского», сделанный известным в 60–70-е годы советским поэтом Владимиром Лифшицем. Почему здесь кавычки, станет ясно ниже.

В июльском и августовском номерах «Нашего современника» за 1964 и 1965 гг. появились  неожиданные на общем поэтическом фоне подборки переводов из английского поэта Джемса Клиффорда. Биографическая справка сообщала, что поэт погиб молодым в конце Второй мировой войны. В первую журнальную подборку вошло стихотворение «Кафе», которое в целях публикации привожу полностью:

Сижу в кафе, отпущен на денёк

С передовой, где плоть моя томилась,

И мне, сказать по правде, невдомёк –

Чем я снискал судьбы такую милость.

 

Играет под сурдинку местный джаз.

Солдатские притопывают ноги.

Как вдруг – сигнал сирены, свет погас,

И все в подвал уходят по тревоге.

 

А мы с тобой крадёмся на чердак,

Я достаю карманный свой фонарик,

Скрипит ступенька, пылью пахнет мрак,

И по стропилам пляшет жёлтый шарик.

 

Ты в чём-то мне клянешься горячо.

Мне всё равно – грешна ты иль безгрешна.

Я глажу полудетское плечо.

Целую губы жадно и поспешно.

 

Я в Англию тебя не увезу.

Во Франции меня ты не оставишь.

Отбой тревоги. Снова мы внизу.

Всё тот же блюз опять слетает с клавиш.

 

Хозяйка понимающе глядит.

Мы с коньяком заказываем кофе.

И вертится планета, и летит

К своей неотвратимой катастрофе.

Происхождение «посвящения» не вызывает сомнений! Тогда что же это – плагиат? Конечно, нет! Это, может быть, невольный отзвук (повторюсь, никак не рассчитанный на тиражирование под новым авторством) в ответ на некую универсальность заложенного в строфе смысла. Для более полной ясности попытаюсь напомнить некоторые мировоззренческие настроения общественного бытия того времени.

Многие из  нас,  рождённых в сороковых, повторили извечный путь «российских мальчиков» – окольный путь к русской культуре по западным дорогам сознания. Вот они,   до сих пор на книжной полке – едва ли не первые «неформальные» учителя нашей юности: Бодлер, Верлен, Тувим, Ивашкевич, Превер, Лорка, Рильке, Фрост – их творчество вошло в популярную тогда серию «Стихи зарубежных  поэтов». Поклон памяти их всех, отодвинувших личные горизонты многих из нас, заставивших увидеть мир и слово в неведомых дотоле отношениях. Ни слова упрека не оброню в их сторону, и всё же занимались мы в то время пусть и талантливым, но второстепенным. До простой, кажется, лежащей наверху мысли, что для российского литератора главное во все времена – это судьбы его народа и его земли, предстояло еще дорасти, «дострадаться».

Чтобы не погрешить против истины, нужно сказать, что во второй половине 50-х и в 60-е годы переиздаются отдельными изданиями и в сериях «Библиотеки поэта» Державин, Батюшков, Тютчев, после многолетнего запрета – пятитомник Сергея Есенина, выходят Случевский, Фет, Заболоцкий, Хомяков... Но давно уже в родном отечестве, и не только после Великого Октября, нет почтения к национальным обретениям  –  привычно оглядываемся на  авторитетное  признание «из-за бугра». Чужое клеймо на отечественных    ценностях как бы, наконец, удостоверяет законность их существования. Что говорить, русские сапожки, пришедшие к нам из Парижа, – точная метафора нашей застарелой неуверенности в себе...

Неизвестными для нас оставались трагические судьбы и творчество русских поэтов, отобразивших страшную правду революции: Гумилёва, Волошина, Ивана Савина. Вынужденно молчали об этом самые талантливые и совестливые, оставшиеся на родине Есенин, Ахматова, Твардовский, Заболоцкий, Сергей Марков, некоторые другие.

Это сейчас мы узнаём, как, высказав в зарубежье свою правду, угасал «серебряный век» русской поэзии. Один за другим уходили разлучённые с родиной наши блистательные, за единичным исключением, неизвестные нам современники Арсений Несмелов, Иван Бунин, Георгий Адамович, Георгий Иванов, Борис Поплавский, Юрий Терапиано, Сергей Маковский...

Но в наших пределах по-прежнему не давала выходов из тупиков поразившая было вначале и шумевшая в положенных рамках эстрадная поэзия с главными её выразителями – хранителями революционных заветов Окуджавой, Евтушенко, Вознесенским, Рождественским. Душа требовала простоты самовыражения, философски здорового, непосредственного отклика на действительность. Такой отклик увиделся в подоспевших переводах из Джемса Клиффорда.

Но сначала немного местной истории. В начале 60-х годов группа студентов оренбургских вузов, молодых рабочих, служащих, школьников-старшеклассников литературно объединилась под крышей редакции областной молодежной газеты «Комсомольское Племя». До этого каждый, как мог, искал свои тропки к литературе, свои жизненные соответствия в «отрицательном вакууме», оставленном школой и официозом.

Изящная, умная, лаконичная, демократично раскованная поэзия Клиффорда произвела на многих из нас подобие хмельного эффекта. Мы читали эти переводы на поэтических вечерах в воинских частях, школах, вузах, Дворцах культуры, заводских красных уголках. В те годы внимание к поэтическому слову было удивительным. Как будто все ждали от слова нужного, как жизнь, откровения. Простая, без затей жизнь английского солдата трогала души и сельских наших слушателей – доярок, механизаторов. Хотя как не хватало в те годы современного поэтического Аввакума с громко-державным талантом – шло уничтожение «неперспективных» деревень, уничтожение сельской России, во многом определившее нынешние тупики. Но таково ослепление времени – говорю о том, что было. Неизвестный ещё почти никому, тихо строил свою вселенную державный поэт из вологодских весей.

Но вернёмся к начатому. В «клиффордомании», если можно так, мы были не одиноки. Её разделили и многие мои однокурсники – с 1966 г. студенты Литературного института. Стихи погибшего англичанина (важен и этот ореол гибели!) мгновенно находили сочувствие у самых разных людей. Дело дошло до экзотики.

Однажды на институтский творческий семинар пришёл приглашённый нашим руководителем В. Д. Захарченко австралийский издатель и писатель, специалист по английской литературе. Грех было не воспользоваться литературоведческим случаем. О Клиффорде гость ничего не знал, но, выслушав по-русски и в переводе миниатюру «О жалости»:

И если друзья, со слезами во взорах,

Меня закопают на том берегу,

Жалею девчонок, – тех самых, которых

Обнять никогда не смогу, –

отозвался так: «Когда я вернусь на родину, я буду всем говорить, что в России меня познакомили с хорошим английским поэтом!». Можно представить его недоумение, когда на родине ему объяснили, что в Англии поэта с таким именем никогда не было, потому что Джемса Клиффорда не было вообще.

Была литературная мистификация, серьёзная игра фантазии поэта Владимира Лифшица – как единственная  возможность, обойдя цензуру, высказать в пору написания этих стихов  некоторые заветные мысли. Всё объяснилось, когда в ответ на моё письмо Владимир  Александрович прислал в феврале 1969 г. свою недавно вышедшую книжку «Назначенный день» с поэмой (!) о Джемсе Клиффорде.

Но весной шестьдесят восьмого вопроса авторства переводов для нас не существовало. В ту весну милостивая судьба часто сводила меня с Николаем Рубцовым в общежитии Литинститута. Чаще всего он был не один – он обладал даром собирать людей; гораздо реже и, видимо, не случайно оказывался он без сопровождающих. Не помню ни одной встречи, самой беглой, когда бы он прошёл мимо, не заговорил с каким-то сдержанно-целомудренным дружелюбием. Думаю, его глубоко интересовал каждый – без этого его опыт не смог бы стать столь универсальным, даже провиденциальным. Кстати, в одну из тех встреч он сказал по какому-то поводу: «Мы идем к Америке...» Повторяю, был 1968 год...

Дело не только в его гипнотически действующей на слушателей «Горнице» – он часто пел её под собственный примитивно-мелодичный аккомпанемент, после которого не воспринимаю других, позднейших профессиональных мелодий; не только в его стихах с трагической подоплекой – он читал их как бы с улыбкой, так, словно жалел и берег своих слушателей – словно знает он страшные глубины, но заглядывать в них только ему, и не дай Бог увидеть кому-то ещё. От такого – народного – преодоления изначального трагизма жизни его стихи воспринимались не искусством уже, а каким-то средством изменяющего тебя катарсиса – так древние греки называли очищения духа через сострадание... Безотчётно тянуло к этому не похожему ни на кого человеку в потёртом тёмно-коричневом костюме. Так может влечь одну одинокую душу к другой – и я знал сиротство не понаслышке. В нём чувствовался старший, знающий путь. Речь не о возрасте – он был старше на  крестную ношу, которую другому не поднять.

Я прочитал Рубцову больше десяти стихотворений Клиффорда. Прищурив тёмные глаза, он, не перебивая, по обыкновению, сосредоточенно выслушал всё и коротко похвалил: «Хорошие переводы...». Было там и «Кафе». Скупой лиризм его концовки на апокалиптическом фоне мог быть услышан особенно лично. И запомниться надолго. Шутливое посвящение Романову всплыло из того дня в коридоре общежития – другого объяснения не нахожу.

Думаю об истоках рубцовского внимания к строфе поэта с другой образной системой. Его привлёк  непривычный для 60-х годов контраст лирического и Вселенского. Словно проскочила искра мгновенной творческой близости. И в поэзии Рубцова есть эсхатологические мотивы, мотивы конца времён. Как в его «Поезде»:

Поезд мчался с полным напряженьем

Мощных сил, уму непостижимых,

Перед самым, может быть, крушеньем

Посреди миров несокрушимых.

Поезд мчался с прежним напряженьем

Где-то в самых дебрях мирозданья,

Перед самым, может быть, крушеньем,

Посреди явлений без названья...

Жизнь довела-таки свой поезд до крушенья,  подтвердив основательность поэтических пророчеств. Мысль об этом, видимо, не покидала Рубцова в последние годы. Но, подобно Пушкину, озарённость «последним знанием» не лишила его творчества тёплой человечности, сочувственной любви ко всему живому. Величие проверяется мужеством перед последними истинами, или, как у Сенеки: «великая душа изъясняется спокойнее и увереннее...».

Вот и вся – навеянная несколькими строчками – история с «непросвещённым» романтизмом молодых неофитов, с литературным призраком, вызванным к жизни поэтом Владимиром Лифшицем, и, может быть, еще одной, посильной чертой облика Николая Рубцова, по которому, будто потеряв вчера, всё болит душа.


Источник: Stihi.PRO