Архипелаг Николая Рубцова

Валерий Аушев

Что же это за земля обетованная, о которой грезил и помышлял Николай Рубцов, особенно в минуты отчаяния? Тогда мысль о ней за поэтом неотступ­но следовала по пятам, а в последнее время сопровождала до самого смерт­ного часа. Тайное желание, которое он таил в себе многие годы безысходно­го душевного сиротства и одиночества. Черта, за которую он не пускал даже, казалось бы, надёжных сомышленников и ближайших окруженцев. В старину эту землю русские поморы, открывшие её, называли Грумантом, норвежцы — Свальбардом, а в дальнейшем дали иное название Шпицберген — в честь вы­соких остроконечных вершин гор и ледников, покрывавших острова полярно­го архипелага.

Известно, что до 34 лет у Н. Рубцова не было собственного жилья, не бы­ло и постоянной прописки. Часто ему случалось ночевать, где придётся, где его заставало позднее время. Случалось, что терял и документы. Среди не­многих бумаг, удостоверяющих его личность, была и справка, наклеенная на картонку, полученная им и заверенная печатью в Никольском сельсовете Тотемского района Вологодской области, больше похожая на бланк командиро­вочного удостоверения: “Прибыл в с. Никольское... (дата), отбыл (дата)”.

Всё это доставляло Николаю массу неприятностей как в Москве, так и в местах, куда он приезжал. Так, сложности возникли при оформлении до­говора об издании в Северо-Западном издательстве его поэтического сбор­ника “Сосен шум”; при размещении в гостинице вологодской делегации, прибывшей в Архангельск в октябре 1970 года на мероприятия выездного се­кретариата, проводимого Союзом писателей; при выдаче гонорара за стихи, опубликованные в местных изданиях. В бухгалтериях просто отказывались принимать эту справку в качестве документа.

“В милиции, особенно столичной, — в подтверждение вышесказанного, пишет в своей книге М. А. Полётова, — справка могла считаться лишь “филь­киной грамотой”. Об одном из таких случаев удалось узнать благодаря Сер­гею Каменеву.

В сентябре 1969 года его как будущего юриста послали помощником уча­сткового милиционера. Холодной московской ночью, обходя чердаки домов на улице Профсоюзной, они обнаружили неизвестного. При нём не было ни­каких документов, только небольшой жёлтый чемоданчик-“балетка”. Задер­жанного, которым оказался Николай Рубцов, доставили в 120-е отделение ми­лиции. Там он объяснил, что он — поэт, приехал к другу, но не нашёл его по адресу и решил заночевать на чердаке. Писать об этом грустно, но Николай Михайлович даже рад был задержанию: в тепле отделения милиции, в “чело­веческих” условиях он мог скоротать холодную ночь...”

Сегодня язык не поворачивается назвать Рубцова бомжем 60-х годов, не­смотря на его бесприютность, отсутствие крыши над головой и в связи с этим бесконечные скитания. Корреспондент Д. Шеваров писал в “Комсомольской правде” (январь 1991 года): “Он пытался зажить жизнью писателя, но каждый раз его настигала или нищета, или участковый. Он прятался в деревне, но и там его находили и предупреждали, что специально для него берегут не­которые статьи Уголовного кодекса”.

Уже учась в Литературном институте имени А. М. Горького, Рубцов с се­мьей жил в маленькой комнатушке при Никольском сельсовете, где его тёща работала уборщицей, а председатель сельсовета считал Николая тунеядцем. Логика суждений его была проста: только тунеядцы могут заниматься таким “пустяшным” делом, как поэзия.

Н. Рубцова не раз посещала мысль сорваться с места, исчезнуть, рас­твориться в неизвестности, уехать с глаз долой, подальше от долгов, от кру­того безденежья, из-за которого возникало столько сложностей и проблем. И образ призрачной Гипербореи материализовывался в его сознании реаль­ным видением ледяных вершин Шпицбергена, возможностью “махнуть” на ар­хипелаг, который издавна поморы называли Грумантом.

В одном из писем (лето 1964 года) руководителю поэтического семинара Н. Н. Сидоренко Рубцов спрашивал: “Зачем это сидят там в институте неко­торые “главные люди”, которые совершенно не любят поэзию, а значит, не понимают и не любят поэтов. С ними как-то странно говорить о стихах (это в литературном-то институте!). Они всё время говорили со мной, например, только о том, почему я выпил, почему меня вывели откуда-то, почему т. п., как будто это главное в моей жизни. Они ничего не понимают, а я всё объяс­нял, объяснял...”

Даже перед самым концом, когда Николай наконец-таки получил кварти­ру, нормальная семейная жизнь у него не складывалась. Всё по тем же са­мым причинам: зависть одних, подножки и травля других. “Он жаловался на интриги, которые плетутся вокруг него и не дают ему продвигаться, говорил, что есть люди, которые его ненавидят и даже преследуют. Однажды кто-то бросил ему в голову чем-то тяжёлым...”

Мало кто догадывался, что про себя Николай уже давно решил: вырвать­ся из привычного окружения, которое, по его же словам, ему — “во как об­рыдло!” Утешение он находил у давнишнего друга своего Бориса Чулкова, жившего неподалёку и не раз оказывавшего поддержку и дававшего приют.

С Борисом и мне довелось учиться вместе на Высших литературных кур­сах Союза писателей СССР и узнать многие подробности взаимоотношений его с Рубцовым. Так, будучи у Бориса, Николай впервые прочитал свою по­эму “Разбойник Ляля”, которая не была похожа ни на одно произведение, на­писанное им ранее. Оказывается, он тайно готовил себя к отъезду на Шпиц­берген. Для чего знакомился с историей архипелага, его освоения поморами и скандинавами; изучал норвежский эпос, явно или косвенно подвигавший его к работе в новом для него жанре — сказочной баллады.

Из всех вологодцев, которым он открылся в своём неожиданном решении уехать на Шпицберген, лишь Владимиру Ширикову удалось осуществить эту идею. Рубцову были не внове холодные, суровые воды Баренцева моря и бе­лые островерхие ледники и горы архипелага. Он в своё время, в течение че­тырёх лет службы на Северном флоте (с 1955 по 1959 годы) на эсминце “Ост­ром”, не раз имел возможность “вкусить все прелести морской службы”.

Г. П. Фокин, который служил вместе с Николаем, вспоминал: “Впервые встретились с Н. Рубцовым на лесопилке в г. Архангельске, куда собрали до 300 человек новобранцев. Поезд мчал нас в Мурманск. После высадки мы всю ночь куда-то шли. Пришли в Североморск. Эсминец “Острый”, на кото­ром нам предстояло служить, стоял в доке завода РОСТа. Я попал в кубрик на корме, где жили матросы, машинисты, котельщики, а Рубцов попал в кубрик на 20 человек — там жила “элита” артиллерийской части. Они были ближе к командирам.

Для профессии визирщика-дальномерщика, которую приобрёл Рубцов, надо было уметь думать и мгновенно принимать решения. Рубцов часто при­ходил в наш кубрик: его тянуло к машинистам и кочегарам. У нас были гар­мошка и гитара. Он брал гармонь и запевал, все подтягивали за ним. Часто читал стихи...”

О тяжестях службы на Северном флоте рассказывал впоследствии и глав­ный редактор журнала “Север”, выходящего в Петрозаводске, Станислав Александрович Панкратов. Он проходил срочную службу на одном из эсмин­цев под названием “Откровенный” и состоял вместе с Николаем Рубцовым в литературном объединении в Североморске.

“Служба на Севере отражалась на здоровье и на психическом состоянии моряков — многие ребята теряли зубы, лысели. Были случаи, когда во время шторма с палубы смывало матросов в ледяную воду моря. Если через 15-20 ми­нут моряка не поднимут на борт, считай, что он уже погиб. Такие случаи были... Сам я однажды чуть не сгорел — загорелась на мне роба. Сам себя спас.

Особенно тяжела была служба во время шторма, который мог не прекра­щаться иногда в течении целого месяца, а высота волны доходила до 5-6 ме­тров. В это время все почти страдали от морской болезни. Не в состоянии да­же были подняться в кубрик — лежали, “как тюфяки”... Но в это время всё равно надо было выполнять задание”.

Рубцову к таким трудностям было не привыкать, в отличие от многих кач­ку и болтанку во время шторма он переносил легко, ещё и другим, как мог, поднимал настроение.

— На Шпицбергене, — откровенничал он со мной, — могу пригодиться и в качестве моряка на корабле-снабженце, а в самом Баренцбурге — для ра­боты в многотиражке... Сложности меня не пугают, шкура у меня, как и душа, морская, водами и ветрами насквозь выполощена, выдублена...

На Владимира Ширикова Шпицберген произвёл потрясающее впечатление, и он пробыл там аж два срока — с 1975 по 1978 год. Своё восхищение природны­ми аномалиями полярных широт он выплеснул в своей повести “Время надежд”, которая полностью была опубликована в журнале “Север” (№ 5-6, 1983). Два-три отрывка он присылал мне для ознакомления (и, возможно, для подготовки соб­ственной смены на посту редактора), чтобы я не очень-то парил в облаках, а по­нимал, что хлеба на архипелаге не настолько легки, как кажутся со стороны... Приведу два небольших фрагмента, которые всё же не поколебали моего стрем­ления отправиться вслед за ним на притягивающий, как магнит, архипелаг.

“Темень полярки стала надоедать. Всё чаще и чаще заглядывался народ на юг, где пополудни солнышко робко, а потом всё сильнее, всё увереннее ба­грило краешек неба в распадке между гор. Чем ближе становился рассвет, тем крепче делались морозы, и, наконец, столбики в термометрах замерзли на по­стоянной отметке под сорока градусами.

Всё чаще донимали ветры, все, кто работал снаружи, поддевали шерстя­ное бельё, спортивные костюмы, облачались в ватные брюки, появились са­модельные башлыки и маски с прорезями для глаз. Приходя с работы в сто­ловую, мои ребята долго молчали, дожидались, когда начнут гнуться пальцы, чтобы удержать ложку, и только отогревшись горячим супом, принимались за разговоры...”

“Арктика есть Арктика, и скученное проживание вместе разных по харак­теру и духу людей дается ох как нелегко. Любой пустяк, который на материке и всерьёз бы никто не принял, здесь может вывести из равновесия, заставить долго, сильно переживать. За прожитые десятилетия случались здесь и су­масшествия, и самоубийства, правда, об этих случаях предпочитали офици­ально не говорить, но в изустной народной молве былые страсти жили. Про одного рассказывали, будто на проводах последнего парохода бросился он в воду, поплыл следом; другой якобы в разгар полярки перебил в посёлке все электрические лампочки, вообразив их мячами и “срезая” над невидимой сеткой с ловкостью классного волейболиста; третьему представилось, что в умывальнике из крана вместо тёплой воды течёт проявитель для фотогра­фий, о чём он и написал официальную жалобу...”

Да, Арктика никого не жаловала “лёгкостью” пребывания. Николай Руб­цов к этому был готов и звал её в союзницы не только для того, чтобы попра­вить своё тяжёлое материальное положение. Арктика для него была ещё и ду­ховным Клондайком неоткрытых, новых тем...

Товарищ Николая по поэтическому семинару в Литинституте Михаил Ша­повалов вспоминал, что Рубцов “с юности мечтал вырваться из знакомого круга: дом, улица, околица, поле, лес... Вырвался. Сезонами плавал в мо­ре, ловил рыбу, лихо, по-матросски. Мотал заработанные деньги, так что и земля “качала” его основательно. Потом Рубцов оставил флот, жил в Ленин­граде, работал на заводе. С годами “им овладело беспокойство — охота к пе­ремене мест”. Он стал по натуре своей “перекати-поле”...

Тема “Шпица” (для северян характерно стремление к сокращению назва­ний. Так, Мурманский берег — Мурман; Земля Франца Иосифа — ЗФИ; архи­пелаг Шпицберген — Шпиц) волновала многих из писательской братии Волог­ды и Архангельска, но вели подобные разговоры “тет-а-тет”, доверяясь лишь хорошо знакомым и преданным друзьям. Отбывающих работать в посёлки Ба- ренцбург или Пирамиду ждала тщательнейшая проверка на благонадёжность. Северные отделения органов госбезопасности, очевидно, опасались, что не­которые из “скрытных отщепенцев, доморощенных диссидентов из литератур­ной братии” могут дать дёру на Запад через норвежскую территорию. И хотя Рубцов не был причислен ни к тем, ни к другим, в списки неблагонадёжных в моральном отношении, очевидно, был внесён (особенно после известных шумных инцидентов и пьяных дебошей в ЦДЛ, в результате чего в 1964 году был даже исключён из Литературного института имени А. М. Горького. 15 ян­варя 1965 года он был восстановлен, но... на заочном отделении, которое окончил в 1967 году).

В середине ноября 1980 года я получил почтовую карточку от члена Прав­ления Вологодской писательской организации поэта Виктора Коротаева:

“Здравствуй, Валерий!

Высылаю тебе адрес Влад. Ширикова: 183028, Мурманск-28, г. Баренцбург, Ширикову В. Л.

Попробуй с ним связаться, он многое может подсказать. Кстати, они с женой остаются ещё на год. Видимо, последний. Этот год ты можешь и по­тратить для того, чтоб всё выяснить и оформить документы. Если понравит­ся, то и меня к себе мани (тоже вечно денег и покоя не хватает).

Ну, всего доброго. Черкни, как пойдут твои дела. Я через три дня отбы­ваю в Переделкино.

Привет вашим мужикам.

Обнимаю. В. Коротаев”.

Владимир Шириков — чистокровный вологжанин, моложе меня на два года. Умер он в 54 года (возраст, характерный для ухода многих талантливых людей, в ускоренном ритме проживших свою жизнь, успевших раньше других ровесников узнать её подлинную цену). Родился он в семье железнодорожни­ков, и не мудрено, что тяга к переездам и обновлениям жизненных впечатле­ний составляла основу его молодых исканий и устремлений.

Редактировать газету “Вологодский комсомолец” (если не ошибаюсь) он стал после Василия Оботурова, который в 1969-м покинул пост редактора об­ластной молодёжки в связи с отъездом на учёбу. Впервые с Владимиром Шириковым я познакомился в Москве, на совещании редакторов комсомольских газет страны в ЦК ВЛКСМ. Доверительная открытость, поисковая неуёмность новых форм работы, вдохновенная порывистость быстро расположили меня к Владимиру, а главное — нас сдружил Николай Рубцов, точнее — общее горе потери этого самородка северного края, его богатое, ни с чем не сравнимое поэтическое наследие.

Владимир был близок Рубцову не просто по-дружески, по-приятельски, их связывало нечто большее: фанатичная преданность к перемене мест и впе­чатлений, отысканию новых точек приложения своих духовных и физичес­ких сил.

Позднее в сохранившемся отрывке из повести “Детство” Н. Рубцова на­ходим подтверждение вышесказанному:

“Да, сознание зависит от времени, но память не любит повторения во время картин, событий или явлений, которые уже выразили однажды интерес нашего сознания и более не могут обогатить его. Мы скоро забываем эти по­вторения (даже вчерашние). Иногда вовсе не замечаем их и с неиссякаемым интересом и волнением возвращаемся к своему духовному богатству — к чистым первородным впечатлениям, в том числе к впечатлениям детства, пол­ным наиболее верным представлением о неувядаемом разнообразии мира. Чтобы избежать скуки и всезнания в своей обыденной жизни, мы с такой же неиссякаемой надеждой и упорством стремимся к цели, достижение которой вознаграждает нас радостью нового открытия и духовного удовлетворения и обогащает нас.

Тут необходимо заметить, что повторения картин и явлений в природе имеют особый смысл. Они никогда не носят характер вынужденный, как бы­вает в жизни взрослого человека (например, кое-кто вынужден читать эпигон­ские книжки, да мало ли тут примеров!), они всегда носят характер только ес­тественный, такой же, как дыхание. А всё естественное, даже при внешнем сходстве, вечно свежо и первородно и никогда не может окончательно исчер­пать интерес нашей души и сознания”.

В этих словах весь Рубцов.

Оба — вчерашние моряки Северного флота — и Рубцов, и Шириков бого­творили море, питали особую страсть к Шпицбергену. Идею устроиться туда на работу в один из советских шахтёрских городков подал ещё при жизни Руб­цов. Обсуждали всерьёз, не для сторонних ушей, уединяясь даже от литера­турных собратьев из актива Вологодской писательской организации.

Помню ясно,

Как вечером летним

Шёл моряк по деревне —

                                     и вот

Первый раз мы увидели ленту

С гордой надписью “Северный флот”...

...Я влюбился в далёкое море,

Первый раз повстречав моряка!

“Начало любви”

 

От брызг и ветра

                     губы были солоны.

Была усталость в мускулах остра.

На палубу обрушивались волны,

Перелетали через леера...

...И вот тогда

                  до головокружения

(Упорством сам похожий на волну)

Я ощутил пространство и движение.

И с той поры

                у моря я в плену!

“Первый пароход”

 

Всё в явь золотую войдёт,

Чем ночи матросские грезили...

Корабль моей жизни плывёт

По морю любви и поэзии.

“Поэзия”

 

Я умчался туда,

                    где за горным хребтом

Многогорбый старик-океан,

Разрыдавшись, багровые волны-горбы

Разбивает о лбы валунов...

“Соловьи”

 

И уношусь куда-то в мирозданье,

И зарываюсь в бурю, как баклан...

За вечный стон, за вечное рыданье

Я полюбил жестокий океан.

 

Я полюбил чужой полярный город

И вновь к нему из странствия вернусь

За то, что он испытывает холод,

За то, что он испытывает грусть.

 

За то, что он наполнен голосами,

За то, что там, к печали и добру,

С улыбкой на лице и со слезами

Ты с кораблём прощалась на ветру...

“Ты с кораблем прощалась”

 

Всё я верю, как мачтам надёжным,

И делам, и мечтам бытия.

“Мачты”

Валентин Сафонов служил с Николаем Рубцовым на Северном флоте. Ко­рабль, на котором они выходили в Баренцево море, случалось, заходил в во­ды, омывающие острова архипелага Шпицберген. Сами эти походы, рейды в непосредственной близости от берегов, принадлежавших норвежской сто­роне, носили секретный характер.

В свободные от вахты минуты Валентин и Николай интересовались исто­рией освоения Шпицбергена русскими моряками, жизнью советских шахтёров тех лет в заполярных посёлках Баренцбург и Пирамида, где производственное объединение “Арктикуголь” вело разработку в рудниках угольных антрацитных пластов. Перед демобилизацией среди членов экипажа нередко заходила речь о неслыханных по тем временам льготах, предоставлявшихся советским шах­тёрам, работавшим на норвежской территории, о длительных отпусках, сухом законе, о том, что шахтёры, возвращаясь на Большую землю, в Мурманск, получали мешки денег, — одним словом, Шпицберген рисовался неким Клон­дайком.

Может быть, не случайно завуалированные мотивы Шпицбергена прозву­чат в одной из строф ставшего широко известным стихотворения “Плыть”:

В жарком тумане дня

Сонный встряхнём фиорд!

— Эй, капитан! Меня

Первым прими на борт!

Плыть, плыть, плыть...

Четыре года отдал старшина второй статьи Николай Рубцов службе на Се­верном флоте в качестве дальномерщика. По словам его сослуживца Валенти­на Сафонова, “превосходный был моряк-то, знал своё дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает своё!” И вот пришёл день, когда Николаю предстояло распрощаться с флотской жизнью — уволиться в запас. “И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе”. Подтверждение тому — строки из письма, посланного Рубцовым другу своему В. Сафонову в февра­ле 1959 года: “О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что всё ча­ще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придётся делать то, что под­скажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная муд­рость) плывёт по течению!”

И вновь постановка того же самого вопроса в другом письме:

“Вообще живётся как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хо­чется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться...”

Николай не терял ещё надежды, что судьба окажется благосклонной к не­му и путь на Шпицберген будет открыт...

На это он намекает в письме от 27 июля 1964 года (на всякий случай по­дальше от сторонних глаз) другу и собрату по перу С. Багрову: “Хотелось бы мне встретить тебя, тем более что у меня есть к тебе дело. О нём я пока не стану говорить. Думаю, что заеду в Тотьму, вот тогда об этом и поговорим...” Замыслив поездку на Шпицберген, Рубцов стал присматриваться к скан­динавской литературе и, в частности, норвежскому поэтическому эпосу. В журнальной периодике ему попались переводы баллад с норвежского Г. В. Воронковой и Игнатия Ивановского. Так или иначе, но именно под впе­чатлением от знакомства со скандинавской поэзией, а точнее — балладой “Мертвец”, Николай сочиняет в 1969 году свою стихотворную сказку-балладу “Разбойник Ляля”. В норвежской балладе отразилась мысль о том, что покой­ник, не похороненный в освящённой земле, то есть на кладбище, может яв­ляться живым и может назвать того, кто его убил, как это делает привидение в шекспировском “Гамлете”. А ещё странствующему рыцарю открылись страшные обстоятельства смерти мужа, которого задушила подушкой жена в сговоре с её подругами:

Солнце зашло, отдохнуть пора,

Завтра опять мне в путь пора.

 

Я на поляне стреножил коня,

Тут сон глубокий сморил меня.

 

Вдруг — не забыть такого вовек —

Мёртвый явился мне человек.

 

“Очнись, очнись, о, рыцарь усталый!

Сонного мне убивать не пристало.

 

Очнись, о, рыцарь в красных ботфортах,

Ты — в живых, а я — среди мёртвых.

 

Ночью меня задушила подушкой

Жена Ингебьёрг и её подружки...

 

“Скандинавская баллада. Серия “Литературные памятники”

// Л., “Наука”, 1978. С. 110—112

Пророческий намёк на “тонкие” обстоятельства грядущей для Николая жизненной катастрофы! Об одном из таких “намёков” вспоминает в своей книге “Наедине с Рубцовым” его подруга Нинель Старичкова, но даже ей Н. Руб­цов не открывает, почему он вдруг обратился к не характерному для себя жа­нру. Вот что она пишет об этом:

“Через довольно продолжительное время он вновь появляется у меня — прежний, улыбчивый, кажется, очень доволен собой и всем на свете, глаза его сверкают. Сейчас что-то сообщит. Так и есть.

—    Я поэму написал.

Смотрю на него с восхищением. Он, видимо, тоже отметил это и попра­вил себя:

—    Нет, не поэму, просто большое стихотворение. Меня только одно имя смущает.

—    Какое имя?

—    Ляля. Это — разбойник.

—    Ну, — говорю, — для разбойника это не очень подходит. Уж больно он у тебя ласковый и добрый.

—    Мне это тоже говорили, но я так хотел.

Коля стал читать, жестикулируя, а я, вслушиваясь в каждое слово, пре­движу страшную развязку. (Ведь он же готовит меня к ней). Вот атаман влюб­ляется в красавицу княжну, вот жалуется Шалухе: “У меня на сердце одино­ко... ”

—    Наступает развязка:

Но слетелась вдруг воронья стая,

Чуя кровь в лесах благоуханных,

И сгустились тени, накрывая

На земле два тела бездыханных...

И вот Шалуха, “увядшая в печали”, бродит по посёлкам, рассказывая о “любви разбойника печальной”...

...Когда стихи были напечатаны, я узнала то, что Рубцов мне предсказал:

Так, скорбя, и ходит богомолка,

К людям всем испытывая жалость.

Да уж чует сердце, что недолго

Ей брести с молитвами осталось.

Собрала котомку через силу,

Поклонилась низко добрым лицам

И пришла на Лялину могилу,

Чтоб навеки с ним соединиться...”

Старичкова Н. / Наедине с Рубцовым / / СПб, “Русская земля”. С. 202—203

О Шпицбергене давнишние друзья вспомнили вновь, когда Рубцов при­езжал в Рязань по приглашению Валентина Сафонова и “однокашника” по Ли­тературному институту Бориса Шишаева в марте 1968 года. Разговор об этом зашёл у костра, разведённого на берегу речки Трубеж у древних стен рязан­ского кремля. Об этой встрече позже мне рассказывал присутствовавший там поэт Анатолий Сенин. На шутейное предложение Сафонова, выслушавшего сетования Рубцова на житейские неурядицы, махнуть на Шпицберген и начать вести абсолютно трезвый образ жизни, Сенин мотнул головой:

—    Это же произвол! Я бы, глядя на пустой гранёный стакан, с ума бы со­шёл, сокрушаясь от невозможности приложиться к элементарному “портвешку”!

Все как один кивками дружно поддержали товарища. Но Рубцов возразил:

—    Зато бы вернулся с деньгами, которых хватило бы всех вас, косопу­зых, и недругов заодно до отруба напоить, а потом — навсегда завязать, а ещё бы свой дом где-нибудь в Емецке, Тотьме или Николе поставить и сти­хами заняться, не помышляя о куске хлеба насущного...

Разговор о фантастических благах Шпицбергена прервался, и к этой те­ме уже никто не возвращался. Но Николай, вернувшись в Москву, а затем и в Вологду, неожиданно снова вспомнил, будучи у Чулкова, о заманчивой идее податься на Шпицберген, чтобы заткнуть все образовавшиеся дыры в бюджете, выбраться из долгов и поправить семейные дела. Об этом же, без широкой огласки, обмолвился и с Виктором Коротаевым.

Вообще-то тема Шпицбергена считалась закрытой для рядового совет­ского сознания, и большинство граждан страны даже не подозревало, что та­кая возможность существует. Чтобы попасть туда, в “заполярное Эльдорадо”, и оказаться в ряду “счастливчиков”, необходимо было “просеяться” не через одно сито силовых и партийных органов. Первому из вологодцев (и то лишь спустя четыре года после трагической гибели Н. Рубцова) попасть на Шпиц­берген удалось Владимиру Ширикову. Свидетелем его возбуждённого с Нико­лаем разговора относительно оформления документов стала Нинель Старич­кова, о чем она не преминула упомянуть в своих воспоминаниях:

“Коля болезненно реагировал на каждый звонок в дверь. Чаще мы от­малчивались. А иногда он, съёжившись, посылал меня сообщать, что его нет дома. Однажды ответила отказом, а Коля вдруг залепетал: “А ты спроси, спроси, кто меня спрашивает...” И тогда за дверью громко произнесли: “Шириков”. Коля как закричит: “Ну, что же ты! Открывай! Это же Володя! Шириков!” Я открыла дверь, и Коля, даже не дав спокойно войти, с подня­тыми кверху руками бросился навстречу гостю, схватив в охапку, потащил внутрь комнаты. Они о чём-то очень оживлённо поговорили, как будто давно не виделись, и им необходимо было выговориться. Я не стала мешать их встрече, оставила вдвоём...” (с. 180).

Владимир Шириков побывал на Шпицберегене, а перед Рубцовым была выстроена непреодолимая стена из разных препятствий в виде запретов и “непущений” по причине якобы не соответствующего “облико морале”. С досадой о несостоявшейся поездке на норвежский “Клондайк” рассказал мне Николай Рубцов в октябре 1970 года, когда до трагической развязки ос­тавалось четыре месяца...

—    А я ведь серьёзно готовился к десанту на архипелаг, даже норвежский эпос стал изучать... Читал в журналах переводы с норвежского Воронковой и Ивановского, он, кстати, работал одно время в одной из холмогорских школ и увёз с собой в Питер первую холмогорскую красавицу, дочку известного ли­тератора с Северной Двины Валентину Калинкину...

Владимир Шириков своей увлечённостью, неиссякаемым энтузиазмом и энергией “заразил” сначала меня арктической болезнью, а затем и Виктора Коротаева. Я стал оформлять необходимые документы и несколько раз выле­тал в Мурманск в “Арктикауголь”, где должны были рассмотреть мою канди­датуру на предмет утверждения редактором той самой шахтёрской газеты, где в своё время работал Шириков, но неожиданная телеграмма из Москвы с со­общением о том, что я принят на Литературные курсы при Союзе писателей СССР, резко изменила мои планы...

“В бытийном смысле Рубцов не только конец деревни видел, а почувст­вовал возможный предел всего и всему, апокалипсичность всей эпохи. Вот почему в своих странствиях он так упорно искал островки неисчезнувшей зем­ной тишины... Рубцов, можно сказать, был поэтом последних островков раз­ламывающейся на части и уже погружавшейся в пучину земной Атлантиды... Но Рубцов неизменно противопоставлял этому трагедийному ощущению вну­треннюю мужественность своей души, которая подкреплялась выношенным убеждением в прочности и даже логически необъяснимой, но интуитивно уга­дываемой неколебимости русской национальной тверди”, — читаю в статье “Николай Рубцов — человек и поэт”, опубликованной в библиографическом словаре “Русские писатели. XX век” (т. 2. М., 1998).

Примечательно, что в дальнейшем и меня судьба сведёт с сослуживцами и единомышленниками Николая Рубцова по Северному флоту и занятиям в ли­тературном объединении при газете “На страже Заполярья”, собственно, с самим Валентином Сафоновым и Ильёй Кашафутдиновым. Это произошло уже в Рязани в 60—70-х годах, когда один из них возглавил областную писа­тельскую организацию, а другой — стал фотокорреспондентом газеты “Рязан­ский комсомолец”. А на переломе 70-х и 80-х годов мне довелось встретиться и с поэтом Владимиром Матвеевым, бывшим начальником отдела культуры в газете “На страже Заполярья”, и с Борисом Романовым, со временем воз­главившим Мурманскую писательскую организацию, и с будущим известным детским писателем Юрием Кушаком. Но в те годы, о которых идёт речь, “все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение...”

Валентин Сафонов в своих воспоминаниях заключает: “Человек с харак­тером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, де­лать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течёт. И всей своей короткой, стремительной жизнью до­казал это... Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!”

Эту мысль подтвердят и фрагменты своеобразного стихотворения-рекви­ема Бориса Чулкова, посвящённого его лучшему другу:

Я знал, что он иначе и не мог,

я чувствовал: во всех его метаньях

и не душа повинною была,

а путь, что предназначен был от века,

а жребий, что написан на роду.

..............................................

Душой поэт таким же был сродни,

как сам он, неприкаянным скитальцам —

Есенину, Вийону и Верлену

(судьба — листок, осенним мчимый ветром,

не знающим, куда листок несёт).

 

Но, может быть, в нём не было метаний,

как после неизбежно все представят,

хрестоматийный глянец наведя?

Нет, были, — отвечаю, — как не быть-то:

он милостию Божьей был поэт.

 

“Листок, осенним мчимый ветром...”, 1983

А завершить своё повествование я хотел бы двумя строчками из стихотво­рения Николая Рубцова “Жалоба алкоголика”:

ЗАЧЕМ НЕ УРОДИЛСЯ Я В ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК?!

Может быть, всё, что замышлял Николай, осуществилось бы?! Впрочем, сослагательное наклонение не популярно и в наши дни...


Источник: журнал "Наш современник", №1, 2016 г.