«Я сильный был, но ветер был сильней...»

Геннадий Красников

Валентин Распутин писал в начале 80-х годов: «В поэзии Николай Рубцов, в прозе Василий Шукшин, в драматургии Александр Вампилов... — кажется, самую душу и самую надежду почти в единовременье потеряла с этими именами российская литература... И, кажется, сама совесть навсегда осталась с ними в литературе...»

И все-таки, почему так несправедливо рано обрывается путь на нашей земле именно обостренно совестливой, глубоко национальной народной линии русской литературы? Ведь список дорогих русскому сердцу имен, приведенных В. Распутиным, давно уже пополнился новыми потерями. Увы, слово «рано» отзывается в нас как незаживающая рана. Так, трагически рано не стало во второй половине XX века поэтов Алексея Прасолова, Сергея Чухина, Анатолия Передреева, Бориса Примерова, Владимира Соколова, Ивана Лысцова, Виктора Коротаева... Печальный этот мартиролог далеко не полон. Нельзя не обнаружить в столь упорной последовательности и целенаправленности общей для русского писателя судьбы связи с тем, как беспощадно в начале века было истреблено крестьянское, корневое направление отечественной поэзии. С именами Сергея Есенина, Николая Клюева, Сергея Клычкова, Павла Васильева, Бориса Корнилова, Петра Орешина, Александра Ширяевца, Алексея Ганина отсекалась вековая народная культура, историческая память, связь с духовными и нравственными истоками России, с ее преданиями и намеленным воздухом, с ее святынями и могилами, с ее чистым, как ключевая вода, языком. Но если в 20 — 30-е годы государственная машина открыто перемалывала все, что было связано с национальным самосознанием в литературе, то в дальнейшем власть напрямую как бы не вмешивалась в жизнь писателя. А теперь вроде даже и вовсе сняли идеологическую и цензурную удавку. Но что-то со всеми этими переменами незаметно успокоения в душе людей, осознающих свою ответственность за судьбу России. Посмотрите, какая горечь, какое тревожное предчувствие пронизывают русскую поэзию последних десятилетий, словно бы мы все время находимся на передовой какого-то невидимого психологического и духовного боя. И на этом духовном Куликовом поле смерть собирает оброк лучшими из лучших, самыми совестливыми, а значит, и самыми незащищенными, какими и были Шукшин, Вампилов, Рубцов...

Сегодня, когда вся ненавидящая Россию орда беззастенчиво сбросила с себя все покровы, всю мимикрию, кажется невероятно странным, что многоумная наша критика относила поэзию Николая Рубцова к так называемой «тихой лирике». Ничего более откровенно смелого, взрывоопасного в своем вызывающе честном соотнесении себя с определенными историческими, культурными ценностями невозможно было себе представить. Скорее уж лужниковую луженость эстрадной трескотни шестидесятников можно назвать «тихой»: потому что, во-первых, под их пустопорожним шумом таилась «тихой сапой» глубокая неприязнь к культуре, от имени которой они так эффектно громыхали; во-вторых, минуло не столь уж много лет, а шум их уже отлетел безвозвратно, как отлетает парок от «роз коровьего навоза», говоря словами Вознесенского. Потому-то умершие, рано ушедшие, пережили живых, все еще не окончивших своей говорильни.

Для понимания поэзии Николая Рубцова, так неожиданно ярко и трагически скоротечно просиявшей в необъятном небе русской литературы, обязательно вдумчивое всматривание в историю его поистине драматической жизни. Вот как он сам рассказывал о себе:

«Родился в 1936 г. в Архангельской области. Но трех лет меня увезли оттуда. Детство прошло в сельском детском доме над рекой Толшмой — глубоко в Вологодской области. Давно уже в сельской жизни происходят крупные изменения, но до меня все же докатились последние волны старинной русской самобытности, в которой было много прекрасного, поэтического. Все, что было в детстве, я лучше помню, чем то, что было день назад.

Родителей лишился в начале войны. После детского дома, так сказать, дом всегда был там, где я работал или учился. До сих пор так.

Учился в нескольких техникумах, ни одного не закончил. Работал на нескольких заводах и в Архангельском траловом флоте. Служил четыре года на Северном флоте. Все это в равной мере отозвалось в стихах.

Стихи пытался писать еще в детстве.

Особенно люблю темы родины и скитаний, жизни и смерти, любви и удали. Думаю, что стихи сильны и долговечны тогда, когда они идут через личное, через частное, но при этом нужна масштабность и жизненная характерность настроений, переживаний, размышлений...».

Здесь все, чем напитались корни неповторимой лирики Николая Рубцова: и щемящая горечь сиротской доли, и вечная, камнем до смерти лежащая на сердце бесприютность холодного и чужого мира; и раннее потрясение от соприкосновения с тайной человеческого ухода, небытия; и благословенное принятие духовной купели в «последних волнах русской самобытности»; и счастливая осененность тяжелым надежным крылом северной, вологодской родины... Одним словом, в его судьбе сложно и болезненно соединилось все то, к чему всегда так отзывчива, чему так сострадательно родственна русская душа. Рубцов тем и дороже для нас, что благодаря ему мы вдруг с мучительной радостью обнаружили в себе эту, как оказалось, нерастраченную душевную отзывчивость, неубитую любовь к ближним, незамутненную нежность к родине, чувство живой слиянности с природой своей земли.

Так совпало (иначе и не могло быть!), что подлинно народному признанию поэзии Рубцова способствовала в большинстве случаев песенная интонация, мелодическая основа его стихов, столь соразмерная и созвучная широкой, ритмически гибкой и чуткой нашей душе. Вообще, о песенной стихии его поэзии можно писать отдельное научное исследование. Многие темы известных стихотворений поэта буквально пронизаны, как кровеносной системой, музыкальным контекстом. После Блока и Есенина, пожалуй, никто так свободно и органично не владел жанром сентиментального городского романса, ведущего свою традицию и от народной песни, и от душещипательного бродяжьего фольклора. Не случайно среди лучших стихов Рубцова немало написанных в чисто песенном жанре (кстати, уже давно разлетевшихся по всей России как народные песни):

Отцветет да поспеет
На болоте морошка,—
Вот и кончилось лето, мой друг!
И опять он мелькает,
Листопад за окошком,
Тучи темные вьются вокруг...
      («Песня»)

Или вот это:

Я уеду из этой деревни...
Будет льдом покрываться река,
Будут ночью поскрипывать двери,
Будет грязь на дворе глубока.

Мать придет и уснет без улыбки...
И в затерянном сером краю
В эту ночь у берестяной зыбки
Ты оплачешь измену мою.
   («Прощальная песня»)

В его стихах звучат ностальгические обрывки то совсем старых, то новых песен, занесенных сюда из детства и юности поэта:

«Чудный месяц плывет над рекою», -
Где-то голос поет молодой.
И над родиной, полной покоя,
Опускается сон золотой!
      (« Тайна»)

То в его строках возникает «синенький платочек», то «васильки», то пошленький мотивчик «купите фиалки», то он вспоминает сад, —

...где пела радиола,

Где танцевали «Вальс цветов»...

то в его стихи врывается рыдающая нота «Журавлей», звучащих по всем ресторанам России:

Вот летят, вот летят... Отворите скорее ворота!
Выходите скорей, чтоб взглянуть на любимцев своих!
Вот замолкли - и вновь сиротеет душа и природа
Оттого, что - молчи! -так никто уж не выразит их...
  («Журавли»)

Эти рубцовские осенние небесные странники грустно перекликаются со знаменитыми «Осенними журавлями» Алексея Жемчужникова, из девятнадцатого века залетевшими в наши пьяно-слезливые рестораны:

Вот уж близко летят и, все громче рыдая,

Словно скорбную весть мне они принесли...

Из какого же вы неприветного края

Прилетели сюда на ночлег, журавли?..

Но есть еще один вид песни, который незримо растворён в творчестве Рубцова и о котором он однажды замечательно тонко и трогательно обмолвился в письме Александру Яшину: «Вы знаете, в собирании земляники и малины мне все чудится что-то сиротское, старинное, особенно милое и грустное, даже горестное. В одной старой песне так и поется: «Послали меня за малиной...»

Мы помним и другую, более известную песню, которую Рубцов использует в стихотворении «Эхо прошлого»:

«Вот умру, похоронят

На чужбине меня.

И родные не узнают,

Где могила моя...»

Точно так же с детства помнил поэт, с шести лет не знавший материнского тепла и отцовской ласки, вечную сиротскую историю о том, как «шел по улице малютка, посинел и весь дрожат...». Из этих песен, из этой тонкой, продуваемой всеми ветрами скорлупки, проклюнулись боль и одиночество поэзии Николая Рубцова. Эта связь его лирики с песней, даже с примитивными и пошленькими порой мотивчиками, ничуть не примитивна и не пошла, ибо в детстве нет лучшего для нас укрытия и прибежища от необъяснимой, непонятной тоски, от пугающих предчувствий перед незнакомой жизнью, как именно в песне. А песни в детстве мы не вольны выбирать сами, их нам выбирает судьба, мама или сиротство. Вспомним Лермонтова, осиротевшего в три года, который до конца дней своих сохранил благоговейное чувство счастья, лишь раз испытанного: «Когда я был трех лет, — писал он, — то была песня, от которой я плакал... Ее певала мне покойная мать». А что может вспомнить человек, выросший в детском приюте? — тоже ведь песню, но уже иную —

Где-то послышится пение детского хора,—
Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!
       («Скачет ли свадьба...»)

Так это и останется с ним до конца, и никакой самый простенький мотивчик не оскорбит и не унизит его чувств, ибо душа, отзываясь на земное, слышит свою собственную полноту и бесконечность, свою собственную музыку:

И пенья нет, но ясно слышу я
Незримых певчих пенье хоровое...
(«Привет, Россия...»)

Вологодский поэт А. Романов, друживший с Николаем Рубцовым, вспоминал о нем, что тот «...любил внезапность знакомств и расставаний. Он возникал в местах, где его не ждали, и срывался с мест, где в нем нуждались. Вот эта противоречивость скитальческой души и носила его, вела по Руси». Боюсь, что А. Романов (как, впрочем, и многие друзья поэта) не вполне прав, объясняя «противоречивостью души» скитальчество Рубцова. Если внимательно вчитаться в его книги, то мы с удивлением обнаружим, что в русской поэзии никто не может сравниться с Рубцовым по количеству запечатленных дорог, по количеству «бездомных» стихов. И тут абсолютно иной случай и другая история, чем, скажем, у Блока, у которого «чувство пути» и «вопрос о пути личности, и прежде всего о своем собственном пути, все чаще совпадал или перемежался... с обдумыванием общего пути» (Д. Максимов).

Для Рубцова путь — изначально не вопрос философии, а вопрос жизни, того самого сиротства, которое всегда чувствует себя стеснительно и неуютно возле чужого тепла, боясь показаться излишне назойливым или жалостным. Для него путь — судьба, а потому — одновременно и дом, и дорога к дому. И все ему чудилось, что он дойдет до этого дома и непременно окажется, что —

Вон то село, над коим вьются тучи,

Оно село родимое и есть...

(«В полях сверкало. Близилась гроза...»)

Получается, что для него путь — исповедь, только в дороге он предоставлен во всей свободе своим чувствам, мыслям, обидам, слезам. Да и что есть наша Россия как не бесконечная, мучительная и желанная, вечная дорога в какую-то неисповедимую даль? Не случайно все события в стихах Рубцова происходят именно на дороге — встреча ли это с лошадью или видения на холме, осенняя ли это непогода или ночлег в незнакомой избе, волнующий ли это пейзаж или остающийся на берегу взгляд «милых сиротских глаз»... «По дорогам даже в поздний час / Я всегда ходил без опасенья», — скажет он. Но этот «час» у него обычно не только поздний, но и всегда ненастный, тревожный, одинокий. Да и какая нужда была бы в ночном странствии, если бы рядом оказалась родная заботливая душа, которая ни за что не отпустит сына ли, брата, друга в неизвестность ночи. Рубцов не раз, по описаниям друзей (Виктора Коротаева, Александра Романова), тянулся к их родительскому домашнему очагу, где часами мог беседовать с матерью каждого из них. Видимо, только там, у сострадательных русских крестьянок, находил он утоление в сочувствии к своему сиротству, со временем приобретшему в нем какое-то уже общечеловеческое, экзистенциональное качество. Потому еще его стихи как бы отрываются от личного опыта, от факта личной биографии, поднимаясь до философского смысла, которым литература занята со времен Кьеркегора, писавшего о метафизическом одиночестве человека, о его заброшенности и затерянности в мире. Именно с этим, а не с «противоречивостью души», связаны такие, например, строки Николая Рубцова:

Я сильный был, но ветер был сильней,
И я нигде не мог остановиться.
      («Привет, Россия...»)

Отсюда и другие «дорожные», а по существу — эпические мотивы его лирики:

Так полюбил я древние дороги
И голубые
      вечности глаза!

Не случайно это стихотворение «Старая дорога» заканчивается словами, в которых мы безошибочно узнаем Россию Рубцова, так же, как узнавали тютчевскую, есенинскую, блоковскую Русь:

Здесь каждый славен—
      мертвый и живой!
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой,
Перекликаясь с теми, кто прошел,
Перекликаясь с теми, кто проходит...
Здесь русский дух в веках произошел,
И ничего на ней не происходит.
Но этот дух пойдет через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней, печальные немного,
Плывут, плывут, как прежде, облака...

Безусловно, Рубцов является наиболее ярким продолжателем традиции русской поэзии. Его пейзаж родствен картинам природы Кольцова и Никитина. Но Рубцову, в отличие от поэтических предшественников, не свойственна их несколько статичная созерцательность. Тютчевское же отношение к природе — «Все во мне и я во всем» — для комплекса сиротства Рубцова верно лишь наполовину. Сказать о себе «и я во всем» он, быть может, и хотел бы, да не мог, не посмел бы... Но вот то, как он чувствовал своим одиноким сердцем «все во мне», такого трагического и выстраданного укоренения в себе русской природы, готовности к родству с тихою родиной своих предков, литература ни до, ни после не знала:

С каждой избою и тучею,
С громом, готовым упасть,
Чувствую самую жгучую,
Самую смертную связь.

      (« Тихая моя родина...»)

Его стихи тематически и живописно нередко перекликаются с бунинской поэзией и прозой. Так, стихотворения «Вечернее происшествие» («Мне лошадь встретилась в кустах») и «На ночлеге» («Лошадь белая в поле темном») невольно напоминают прекрасный и таинственный рассказ Ив. Бунина «Белая лошадь». Но это свидетельствует не столько о влиянии одного на другого, сколько о единой культуре понимания и ощущения бытия русской жизни.

Истинность и значимость поэзии Николая Рубцова — именно в единстве национальной культуры, которая дает художнику широту и глубину взгляда на современность и тем самым включает его творчество в контекст отечественной истории. В этом смысле стихи Рубцова — явление для XX века действительно неожиданное и уникальное. В русской литературе имя Рубцова занимает особое место еще и потому, что можно говорить о своеобразии исторического взгляда поэта, о панорамности (как у автора «Слова о полку Игореве») его зрения. Обратимся ли мы к его классическим стихам:

Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны,
Неведомый сын удивительных вольных племен!
Как прежде скакали на голос удачи капризный,
Я буду скакать по следам миновавших времен...
    («Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны...»)

Или вспомним его «Вологодский пейзаж»:

...Пейзаж, меняющий обличье,

Мне виден весь со стороны

Во всем таинственном величье

Своей глубокой старины...

Но, конечно же, образцом, удивительным примером характерного исторического зрения Николая Рубцова является его шедевр «Видения на холме», редкий даже для богатой на удачи великой русской поэзии:

Взбегу на холм
       и упаду
             в траву.
И древностью повеет вдруг из дола.
И вдруг картины грозного раздора
Я в этот миг увижу наяву.

Трудно представить, как мог этот вечно гонимый бесприютностью и бедностью человек, оторванный от интеллектуальной тишины музеев и читальных залов, лишенный скромного угла на грешной земле, где бы он имел возможность спокойно и тихо обдумывать свои мысли, — как мог он, повторяю, написать эти могучие, обжигающие страшным прозрением стихи, в которых дыхание мировой истории и принадлежащая этой истории таинственная, роковая Судьба России!.. Нет сомнения, что «Видения на холме» стоят в одном ряду с блоковским циклом «На поле Куликовом». Но «Видения...» воспринимаются острее и тревожней, потому что в них прямо и косвенно отражен в трагической полноте опыт XX века, а значит, и наш с вами личный опыт. В то время, когда мы еще не могли открыто и правильно молиться о спасении своей земли, своей истории и культуры, Николай Рубцов нашел, кажется, единственно верные, освященные духом любви слова, которые и сегодня при открытых дверях храмов отзываются в чистоте каждого русского сердца:

Россия, Русь! Храни себя, храни!
Смотри опять в леса твои и долы
Со всех сторон нагрянули они,
Иных времен татары и монголы.
Они несут на флагах чёрный крест,
Они крестами небо закрестили,
И не леса мне видятся окрест,
А лес крестов
      в окрестностях
          России...

Нет, не напророчил поэт нам сегодняшнее унижение и уничтожение страны. Поэт прозревает, а не накликает беды и страдания. Прозревает, чтобы предупредить, спасти. Точно так же он заглядывает и за край собственной судьбы...

Лермонтов в год своей смерти написал «На свете мало, говорят, / Мне остается жить». Пушкин, словно прощаясь, пишет свой «Памятник» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный...») за несколько месяцев до гибели. Есенин за три дня до убийства кровью записывает свои предчувствия: «До свиданья, друг мой, до свиданья...»

Николай Рубцов предсказал свой уход с точностью до одного дня: «Я умру в крещенские морозы...» 19 января 1971 года, на Крещенье, поэта не стало. Суд признал виновной в гибели поэта женщину, которую Рубцов, кажется, действительно любил. События того рокового дня чем-то напоминают последнюю сцену из «Утиной охоты» Александра Вампилова. Вообще, в характере Рубцова (как, впрочем, и большинства из приведенного в начале статьи печального мартиролога) было что-то от вампиловского Зилова, человека сложного, порой тяжелого, беспокойного, способного не только на нежность, но и на вызывающую грубость, на провоцирующую конфликтность. Но вот впервые в том, что произошло с Рубцовым, нашли виновного. И всем вокруг как-то сразу стало спокойней. Будто все, что было до этого в жизни поэта, — все его мытарства и унижения, все его обиды и невидимые миру слезы — в одну кошмарную ночь сняли с нашей совести, переложив неудобный груз ответственности на кого-то, в ком так сподручно было вдруг увидеть чуть ли не исчадие мирового зла. (Хотя не сами ли мы вносим свою увесистую толику в эту «мировую» складчину мерзости?! Да, женщина явно не годилась на роль ангела в трудной биографии поэта, который, однако, не просто любил ее, но и связывал с нею надежды о первом в своей жизни собственном доме и семейном счастье. Да, она приложила руку к той январской вологодской трагедии. Но разве не знаем мы, что такие вот «семейные» драмы разыгрываются ежедневно по всем нашим городам и весям? Зло, конечно же, должно быть наказано. Но урок в этой истории все же есть и для нас. Ведь насколько мудрее и, прости Господи, добрее нашей поспешной и дружной «справедливости» оказался Николай Рубцов, который ни одним словом (ни единым словом!) в своем светлом и интуитивно христианском творчестве никогда и никого не упрекнул,  никому не припомнил обиды.  Как, должно быть, горько улыбался он в ответ на вопрос друзей-литераторов: «Как ты пишешь?» — «Сперва ставлю свою фамилию, — отшучивался поэт, — а остальное является само собой». А в это время сообщал в письме С. В. Викулову: «Вообще я никогда не использую ручку и чернила и не имею их. Даже не все чистовики отпечатываю на машинке, — так что умру, наверное, с целым сборником, да и большим, стихов, «напечатанных» или «записанных» только в моей беспорядочной голове».

Все дело в том, что мы умозрительно любим повторять строки рубцовской «Тихой родины», а поэт знал на собственной судьбе открывшуюся ему опасную и далеко не «тихую» глубину поэтической формулы о «самой смертной связи» — «с каждой избою и тучею». Ибо для Рубцова этот ряд не полон без ключевой и пророческой мысли о «жгучей», кровной и гибельной связи с «громом, готовым упасть». Такова наша история: мы и любим, и расстаемся болезненно, надрывно, не жалея ни себя, ни самой своей жизни. У поэта лишь то преимущество, что, заглядывая за край последней тайны, он сам делает свои выбор. Он знает то, чего нам знать не дано. Предупреждал же он всех нас заранее:

...Я слышу печальные звуки,

Которых не слышит никто.

(«Прощальное»)

Несомненно одно: в том выборе, который сделал поэт, — вся суть русской судьбы. Вот почему Николай Рубцов навсегда останется в русской поэзии.

1999 г.


Публикуется по изданию: Г.Красников "Роковая зацепка за жизнь, или В поисках утраченного Неба". М.: "Звонница-МГ", 2002.