Николай Рубцов. Повесть памяти

Валентин САФОНОВ

ПРЕДЗИМЬЕ

1

Вхождению Рубцова в большую литературу содействовал «Октябрь». В августе шестьдесят четвертого журнал опубликовал его подборку из пяти стихотворений.

Не всякое имя молодого поэта запоминается после первой публикации.

Рубцова запомнили сразу. Если не по имени, то по стихам. И по сию пору вижу, как в Опалихе ввалился в электричку краснощекий, словно нарумяненный, мужичонка с корзиной, полной ядреных рыжиков. Сел на свободное место, пристроил корзину на коленях и, разводя толстые губы в блаженной ухмылке, заведенно повторял:

— Сапоги мои — скрип да скрип...

И видно было, и без перевода понятно, как музыка рубцовских стихов ложится в лад его душевному настрою.

Время от времени у дверей общежития появлялись экзальтированные девицы или дамочки (и черт не разберет, что они за сословие!), приходившие специально «посмотреть на Рубцова». Комендант и вахтеры хранили бдительность: уж коли сам Мастер — и такое случалось! — проникал на ночлег через окошко, вскарабкиваясь к нему по водосточной трубе, то отношение к экзальтированным особам выражалось в формуле: не пущать и гнать!

Умельцы любую кочку используют для закрепления достигнутого.

Коля не был умельцем. Славой не кичился, не бахвалился, денег не берег. Сам щепетильно честный, помнивший до последнего рубля все долги и безукоризненно возвращавший их, стеснялся попадаться на глаза тем, кому давал в долг. Уже и ощутимые получая гонорары, жил все по тому же принципу: «Стукнул по карману — не звенит...»

Единственной корыстью, которой одарила Рубцова растущая популярность, стала возможность почти неограниченно путешествовать. «Дух бродяжий» никогда не угасал в его душе, а тут вдруг вспыхнул с новой силой. Надолго, никого не предупредив, исчезал Николай из общежития. И так же внезапно появлялся.

— Откуда? — спросишь.

Назовет, откуда вернулся. Теперь, за давностью лет, уже и не припомню всех его маршрутов. Но однажды на тот же вопрос ответил нестереотипным:

— Есть тут одна квартирка. Отсиживался. Раны зализывал.

Тогда я пропустил мимо ушей эти слова. И вспомнил о них гораздо позже.

2

Жарким летом шестьдесят шестого года вернулся я в Москву из какой-то командировки. Студенческий наш приют на Добролюбова, 9/11 пустовал. Странно было видеть разверстые двери комнат, голые койки и столы за ними, косые лучи солнца, ломающиеся в чреде окон. Непривычный, безжизненный мир в доме, обычно полном кипения и суеты.

Прошел этажами по скрипящим — заскрипели вдруг, на безлюдье-то! — паркетинам.

Чу! Вот и голоса в угловой комнате.

За дверью — поэтическая сходка: Коля Рубцов, Боря Шишаев, Вася Нечунаев. Ведерный бак пива на столе, вокруг, на газетных листах, монбланы жареной кильки. И - накал страстей: читают по кругу стихи, запивают из поллитровых, прихваченных у ларька кружек.

Я присоединился к столу.

У Васи Нечунаева стихи детские, то есть для детей. Посмотришь на его устрашающе голый череп, на скорбный лик мученика и аскета — и не хочется верить, что перед тобой одаренный детский поэт. А послушаешь стихи — убедишься:  воистину талантлив!

В длинностроких Бориных стихах гуляет ветер. То есть образ ветра — то мягкого и доброго, то беспощадного и всесокрушающего — главенствует в них.

— Ты Луговского начитался, — оказал я ему.

Самолюбивый Борька обиделся, начал задираться, кричать, что сроду не читал Луговского и читать не собирается.

— Он одного меня читает, — невесело пошутил Коля. И тихо попросил: — Дайте мне-то сказать. В тот день и услышалось впервые вот это:

Я буду скакать по холмам

                      задремавшей Отчизны,

Неведомый сын удивительных

                              вольных племен!..

Читал он вяло, невыразительно, да и выглядел неважно: глаза провальные, скулы обострились, горбится; в замедленности жестов и слов чувствуется страшная усталость. То ли по этой причине, то ли еще почему, но стихи в тот день мне не понравились, почудилось в них что-то чужое, наносное.

— Тут больше Блока, чем Рубцова, — сказал я в ответ на его вопросительный взгляд.

— А ты свои почитай! Посмотрим, кого там больше — Блока или Луговского, — распалясь, петушком взвился Борис. — Что, слабо?

— Слабо, потому как давно пишу прозу. Да и вообще после Пушкина писать стихи считаю за подлость.

— А проза после Достоевского — не подлость?

Назревал скандал — заурядное явление в нашем многострадальном доме.

Рубцов выбрался из-за стола, потянул меня за рукав.

— Проводи меня, Валька.

— Куда?

— Да тут, поблизости. Боюсь один оставаться... Одиночества боюсь.

Вышли на улицу, сели в машину и по ночной столице, пропетляв переулками и закоулками, приехали к... Достоевскому. Великий писатель, сутулясь, стоял на постаменте: голову склонил, руку, как мне показалось, прижал К обнаженному сердцу. Купы деревьев теснились за ним, и тихий шум листвы походил на приглушенный, придавленный стон.

Любое слово, сказанное нами, было бы в эти минуты кощунственным.

Так и стояли — молча.

Долго стояли.

А потом, миновав какой-то грязный, неухоженный двор, опять же грязным коридором и в кромешной тьме поднялись в грязную, обшарпанную квартиру с голыми стенами.

Все, что было там, мнится мне теперь сумбуром, если не кошмаром: наваждение стихов и прозы, воспоминания о службе на флоте, споры — чаще всего беспредметные, никчемные, и снова стихи, стихи, стихи...

Знаю, стихотворение «В гостях» («Трущобный двор. Фигура на углу. Мерещится, что это Достоевский...») написано в другом городе и по другому поводу. Но когда перечитываю его — испытываю жуткое ощущение достоверности тогдашнего нашего долгого сидения. Все было размыто: граница между светом и тьмой, реальностью и фантазией, кошмаром и явью, поэзией и прозой...

Существовали они в Москве, да и теперь существуют и трущобный тот двор, и конкретный поэт—хозяин «притонного жилища», и его издерганная подруга:

А перед ним, кому-то подражая

И суетясь, как все по городам,

Сидит и курит женщина чужая... —

Ах, почему вы курите, мадам!

В этом обшарпанном, грязном доме, по соседству с Достоевским, и вынужден был скрываться Николай Михайлович в те дни, когда уж вовсе некуда было податься.

Рассказывают, что хозяин той странной квартиры, не без помощи своих многочисленных друзей, сейчас представляется благодетелем Рубцова.

Нужно ли?

Однажды, уже осенью, в начале последнего для него учебного года, Рубцов пришел ко мне, чтобы сказать: перечитал всего Блока и не нашел ничего похожего на те свои стихи —  «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны...».

И я с легким сердцем признался, что был не прав, что в тот жаркий и душный день не иначе как бес попутал меня...

3

Я намеренно вынес в название этой главы неласковое слово «Предзимье».

Бессребреник и вечный странник, после окончания института скитается Рубцов по градам и весям России, нигде не задерживаясь надолго. То ли от чего-то бежит, то ли чего-то обрести жаждет.

А чего — покоя?

Не для него покой.

Со слезами на глазах поет он под гитару «Прощальную песню»:

Чтобы девочка, куклу качая,

Никогда не сидела одна. —

Мама, мамочка! Кукла какая!

И мигает, и плачет она...

Поет — и сам плачет.

Где-то там, на Севере, в родных ему местах, ждет его девочка. Дочь. И мать этой девочки ждет. А он, ежели и проговорится о том, — скупо, нехотя:

— Есть там одна женщина... Тебе неинтересно.

Постоянно окруженный «телохранителями» из числа не шибко преуспевших в поэзии, в минуты душевного разлада он бежит от них, ищет спасения в одиночестве, но и долгое одиночество страшит его. Помню, встрепанный, перепуганный, ворвался он в редакцию журнала «Молодая гвардия»:

— Спрячь, меня там Ф-н преследует.

Ф-н был из категории прожженных дельцов:  грузный, поседевший прежде времени, в очках с серебряной оправой, он с треском завалил творческий конкурс в Литературный институт, жил в Москве без прописки и наловчился затаскивать Рубцова в разные сомнительные компании, где за вино и закуску Николай должен был читать стихи и бренчать на гитаре.

Я вышел в коридор, сказал Ф-ну, что, если когда-либо увижу его возле Рубцова, сломаю ему шею. Злодей ретировался, но, думаю, еще не раз затягивал Николая в свои паучьи сети.

А вот вдали от шума городского, на светлых просторах Руси Рубцов отходил душой, оттаивал, на какое-то время становился самим собой — улыбчивым и просветленным.

На какое-то время!..

Вспоминаю Колин приезд в Рязань, вовсе неожиданный и затеянный им ради Есенина — в Константиново поездки ради. Было это в марте 1968 года. Я к тому времени работал в редакции областной газеты «Приокская правда».

Таял снег, дули пронзительные ветра. Подняв воротник пальто и кутая шею в шарф, Рубцов ходил по сырым улицам и сокрушался, что не сохранилось зримых примет пребывания Есенина в городе.

Поздним вечером, точнее, в ночи даже, пришли мы, несколько человек, на территорию кремля— к могиле Полонского. И долго стояли у хлипкой решетки, отгородившей от нас мраморную глыбу надгробья.

А потом, отвалив в сторону от заповедника, бредя по колено в громыхающем снегу, наткнулись мы на гору ящиков — выброшенную за ненадобностью магазинную тару. Колина душа исстрадалась по живому пламени, по теплу. Достал из кармана спички.

— Запалим костер, мужики.

Синие тени падали на хрусткий, подмороженный снег, передвигались вокруг огня, а нам было весело, хорошо было, и мы читали стихи. Весна пьянила...

Впрочем, не обошлось и, строго говоря, без эксцессов. Стихотворец С-н, всегда не в меру суетливый и хмельной, кажется, с рождения, желая понравиться Рубцову, затеял читать что-то несусветно нудное, выматывающее душу. Читал он с подвывом, замогильным голосом. Коля, вежливо прослушав одну или две строфы, резко взмахнул рукой:

— Хватит, уймись. Ты безнадежный графоман!

С-н, обычно ершистый, поперхнулся, смущенно умолк, не осмелился возражать. Да и что тут возразишь, коли голая правда!.. Вступиться за него тоже никто не пожелал.

Костер наш прогорел лишь к утру.

Так получилось, что поехать в Константиново я с Николаем не мог — предстояла мне срочная командировка совсем в другом направлении. Позвонил ребятам в редакцию рыбновской районной газеты, попросил, чтобы встретили самым достойным образом. А поехал с ним мой брат Эрнст, в то время ответственный секретарь областной писательской организации.

Простились мы у меня дома — за чашкой чая, под гитарный перезвон и трогательные Колины песни.

В Константинове, рассказывали мне, Коля был угрюмо сосредоточенным и резким, экскурсовода слушать не пожелал — по комнатам музея ходил в одиночку, вздрагивая, испуганно оборачивался на каждый звук: кашлянет ли кто-то, ступенька скрипнет... О чем он думал в те минуты — можно только догадываться, сочинять нельзя...

— А Коля обиделся на тебя, — сказал Эрик. — За то, что в Константиново не поехал. Хотелось ему к Есенину вместе с тобой...

Знать бы, как оно в скором времени обернется, — наплевал бы я на ту командировку, на производственную дисциплину! Да ведь все думаем, что живем вечно...