Николай Рубцов. Повесть памяти

Валентин САФОНОВ

Содержание

Часть первая

НА СЕВЕРНОМ ФЛОТЕ

КОРАБЛЬ

1

Эти заметки о нашей юности, о службе на флотах российских я определяю как повесть  памяти. Память, однако, даже не подверженная склерозу, — инструмент, далекий от совершенства. Так вот, воскресить прошлое мне помогают дневники, которые вел я много лет подряд, начиная со второго класса. Дядька мой Петр Васильевич Скуратов, послевоенный редактор районной газеты в моем родном селе, буквально из-под палки приобщил меня к этому каторжному для несмышленыша труду: «Записывай, когда-нибудь пригодится!».  Неволя со временем обернулась потребностью, привычкой.

Долгое время не мог набраться смелости перечитать их, удерживало какое-то нежелание возвращаться в прошлое, какое-то смутное чувство стеснения перед самим собой боязнь, которой и сегодня объяснить не могу.

Но вот решился тем не менее, перечитал. И удивился не только скрупулезной подробности, с которой запечатлена в дневниках былая наша жизнь, но и тому, какими мы были. То есть —отстраненно, с дистанции — разглядел я вдруг тех двадцатилетних мальчишек, проник в их мысли и потаенные мечтания, услышал их споры и разговоры, узнал их ошибки и заблуждения, увидел, что они читали, что сами писали, куда рвались душой. И самое главное для меня в этой повести памяти — нарисовать атмосферу тех лет.

Все пишущие о Рубцове непременно говорят о раннем его сиротстве, детском доме, службе на эсминце. Но это, так сказать, голые факты, внешние детали бытия. Мне же кажется совершенно необходимым раскрыть внутренний мир тогдашнего нашего существования, нравственный облик времени. Из ничего ничего не бывает. Поколение военных поэтов и прозаиков входило в литературу в гимнастерках, с опытом Великой Отечественной войны за плечами. Следом за ними выплеснулись на эстрадные подмостки сверстники Евтушенко и Вознесенского. Мы были их моложе на каких-нибудь пять-шесть лет, но мы были другими. Не писали автобиографий, биографий искусственно не лепили, жили естественной жизнью. И духовно нам был ближе негромкий опыт именно писателей военного поколения, нежели шумное лицедейство наших старших сверстников. Наверно, потому как раз помнили мы и жестокую боль войны, что сами по многу лет носили бушлаты и бескозырки.

Сегодня я с благодарностью вспоминаю тот давний день первого послевоенного года, когда Петр Васильевич подарил мне толстую тетрадь в твердом переплете, сказав при этом: «Первую запись сделаешь немедленно, в моем присутствии». И корю себя за то, что с годами утратил привычку к ведению дневника.

2

Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.

Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле, И многолетняя, изо дня в день, жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали— служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:

Железные палубы, трапы, надстройки,

Железные поручни, люки, обрезы...

Железные кубрики, пиллерсы, койки —

Железо, железо, сплошное железо...

 

Открытые лица, широкие груди,

Железные палубы, трапы, обрезы,

Железные нервы, железные люди —

Железо, железо, сплошное железо.

Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:

— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».

И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел...

Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.

В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.

Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.

Как-то он меня спросил:

— У тебя родители живы?

— Живы.

— Отец воевал?

Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.

— Ты счастливый; отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.

Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками:

«Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце—чувств невысказанных рой...» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.

Все — от первого лица.

Стихи-призрак, стихи-мечта!

Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слова из более ранних «Деревенских ночей»: «... крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.

3

Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо, а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин—откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.

Было много споров, много разговоров; и неясного смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных... Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!

«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабину. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи, с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:

— Обрыдло все!

— Что все?

— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.

— Море-то при чем? —спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.

— А при том! — взъярился Виктор. — Куда ни глянешь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.

Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!

— Виктор! — позвал я негромко.

— Не надо, — тронул меня за рукав Рубцов. — Не стоит.

— Нелепо все, глупо, — возразил я. — Надо догнать.

— Не стоит, — повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы, выговорил с сожалением: - Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.

Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.

Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в заводском общежитии и позже — в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.

Ан нет, и намеком не обмолвился!

Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.

Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.

По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги игрались поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.

Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая...

Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.

Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.

Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.

— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.

— Толку не вышло, — ответил он. — Вызвал "святой отец" и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!

«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. Но такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.

— Все понял? — поинтересовался зам под занавес.

На флоте не принято отвечать «нет».

— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.