Затеси

Виктор АСТАФЬЕВ

— Это же, это же, — соображал поэт, — это же три, даже четыре бутылки вина!

— На лопате говна! — обрезал я его. — На вот, купи бутылку водки — не бормотухи твоей любимой, а водки, обмоем с тобой обновы. Да хоть хлеба и селедки купи, рукавом я закусывать не умею.

— Избаловала тебя Марья Семеновна, ох избаловала! — покачал головой Коля, заворачивая в гастроном.

Дома мы наскоро прибили к стене “Грачей”, повесили икону и пошли на кухню. Закусывали с тарелок, вилками цепляя куски селедки, чай пили из нового чайника, который, вскипев, засвистел, чем привел поэта в совершенный восторг. Денег еще оставалось порядочно, я наказывал Коле купить полку для книг, решетку для посуды, в ванную сиденье, мочалку, мыло, зубную щетку и пасту, совок, ведро для мусора, метлу, стиральный порошок. Он со мною утомленно соглашался, был послушливо смирен, радовался обустройству своему, говорил, что вот все прибьет, расставит, работать начнет.

На том мы и расстались.

Я улетел по делам в Москву и, когда вернулся, спросил у Вити Коротаева насчет Коли.

— Гу–уляет наш гений, — с огорчением сообщил Витя. — Все еще новоселье справляет. Нашел каких–то таких умельцев штору прибить, они ее прибьют так, что она ночь повисит, утром падает, они снова ее прицепят на место и обмывают такую победу.

Я пошел на улицу Яшина, поднялся на пятый этаж. Квартира, еще недавно свежая, сверкавшая белизной, была уже как бы подморена, полна табачного дыма, в ней тяжело пахло, окна не сверкали, и на полу под окном валялась прикрепленная к деревянной гардине штора, скомканная и униженная в красоте своей.

Вокруг стола сидела разношерстная компания на стульях, на диване, на полу. Были тут уже законченные алкаши из журналистов, выгнанные из дому женами, два мастера по подвеске штор и прочего благоустройства, Феликс Федосеев, корреспондент Всесоюзного радио по Вологодской области, всем друг–товарищ и собутыльник, о чем–то разглагольствовал, еще какие–то типы. Один валялся на полу, лицом к стене, и спал безмятежно. Я заглянул на кухню: посуда, вся уже подкопченная газом, обсохла, повсюду разбросаны вилки и ложки. Осколки разбитых тарелок и банки свалены в раковину, стекла хрустят под ногами. В ванную я уже и не захотел заглядывать.

Компания при моем появлении азартно загалдела: “Петрович! Вот молодец, что пришел! Петрович, рюмаху с нами”. Я огрел их кривым своим глазом, и гуляки умолкли. И пока я осматривался, изучал обстановку, гуляки настороженно следили за мной. Я молча повернулся и пошел из так быстро загаженного, сделавшегося неприютным жилья.

Следом за мной сорвался хозяин. На межэтажной площадке я обернулся. Коля стоял, опершись на брус лестницы, и, видел я, хотел меня окликнуть, да не смел.

— Что смотришь? — спросил я. — Все в мальчика играешь? Все придуриваешься? Ты же знаешь, что я артист похлеще тебя и мне все эти фокусы давно известны. Ты чего же это так варварски обращаешься со всем, что тебе Бог дал и дает? Ты чего дарованное–то Господом под ноги бросаешь, грязной обувью топчешь? Удаль свою хочешь доказать, забубенность? Так ты уже их с лихвой доказал...

Встретив меня вскоре в городе, Феликс Федосеев, скаля железные зубы, сообщил:

— Чего ты там такое Рубцову наговорил? Вернулся он, да как топнет в ярости на нас ногой: “А ну, бляди, прибивайте штору, мойте посуду, пол и уметайтесь к такой–то матери... Из–за вас, ханыг, погибает мой талант!”

Какое–то время Рубцова нигде не было видно и слышно. Как выяснилось потом, он плотно сидел за столом, плодотворно работал. Но все время над этой рано облысевшей головушкой вертелись какие–то злые ветры недоразумения, грехи вольные и невольные преследовали ее.

Снова появилась, теперь уже в новой квартире, его присуха, его маета и любовь грешная, погубительница Людмила Дербина. Женщина крупная, задастая, грудастая, конопатая, из тех, что волновали и влекли с виду тщедушного, но пылкого поэта, она ненасытной своей плотью, не зная усталости, тешила возлюбленного, наслаждаясь свободой в новой квартире, ничего там не моя, не убирая. И самое худое — попивала вместе с ним. Разика два парочка эта поэтическая появлялась у нас. Рыжая, крашеная, напористая подруга Николая, при которой он держался шумно, порой развязно, не поглянулась Марье Семеновне, да и мне тоже. Жена моя попросила Рубцова не приходить к нам больше с пьяной женщиной, да и самому, если есть желание нас навещать, быть потрезвее.

О–о, беда, затем произошедшая, надвинулась не сразу. У нее было давнее начало и долгое продолжение, которое должно было всех нас насторожить и обеспокоить.

Семья наша сошлась и сдружилась с Николаем Михайловичем Рубцовым еще тогда, когда мы жили на первой квартире, о которой я потом долго тосковал и отчего–то по сю пору часто вижу ее во сне. У нас там были прекрасные соседи по площадке, престарелые муж с женой, но рядом, за стеною, жила молодая девка, работавшая проводницей вагона, она где–то раздобыла пленку с первыми, совсем хриплыми записями песен Высоцкого, часто собирала громкие компании и, распахнув окно, давала возможность насладиться пением нового вокального дива всей улице. Никакие увещевания и угрозы милиции на восторженную вологодскую меломанку не действовали. Она матом обкладывала всех, кто не внимал ее кумиру, не дорос до понимания великого дарования.

Усталый, разбитый искусством, гремевшим всю ночь за тонкой стеной хрущевки, вышел я дохнуть воздухом, попутно купить молока и горячих пышек, которые продавались с голубой тележки на углу. Гляжу, сюда же, к тележке, плетется откуда–то Николай Рубцов. Бледный, с выступившими под носом и на лбу каплями пота, с непородисто заросшим лицом, со вставленными в темные ободья глазами. Вот–вот упадет. Я подхватил его под руку. “Ты что, заболел?” — спрашиваю. Он только слабо махнул рукой. С трудом уговорил его пойти к нам, помог подняться по лестнице. Марья Семеновна напоила гостя горячим молоком и сердечными каплями, уложила на диван, и он там проспал день, затем ночь, так тихо, не шевелясь, спал, что я подходил посмотреть — живой ли?

Прошло три дня, Николай начал приходить в себя после, как оказалось, провального запоя. Помылся, побрился, лежит, книжку почитывает, но тут примчался на машине нас все годы опекавший работник отдела культуры обкома и, как мы ни убеждали оставить человека в покое, умчал его к себе.

Я уже сообщал в начале этих страниц, что Рубцов не очень–то жаловал всякого рода чинов, тем более дистиллированную обстановку в доме и шибко интеллигентное обращение друг с другом, стало быть, и с ним тоже, вот и смотался быстренько куда–то.

Вскоре и появилась она. Николай Михайлович не любил показывать народу дам своего сердца и распространяться насчет интимных и прочих всяких дел тоже не любил. А эту, Людмилу–то Дербину, с которой свел его Литинститут, привел в Союз писателей, представил как поэта, таскал ее всюду за собой по мастерским художников, по домам, редакциям и квартирам.

Он даже помог организовать обсуждение сборника стихов Дербиной в Союзе писателей с целью рекомендовать его для издания в архангельском издательстве и сам выступил рецензентом.

При этом был, как всегда, когда дело касалось поэзии, строг, взыскателен и даже беспощаден. Стихи Дербина слагала уже крепкие, звучные, но были они неженственны, по–медвежьи косолапили и отдавали жестокостью.

У меня под руками ее очень сильный третий сборник — “Крушина”. В раннем стихотворении “Люблю волков” есть такие строчки:

Люблю волков за их клыки во рту,
За то, что их никто уже не любит,
За то, что их так безрассудно губят,
Природы попирая правоту.

И заключение:

Вся грузная, бояться буду драки,
Я все ж оскалю острые клыки,
Когда за мной погонятся собаки.
Мои волчата! Вам несдобровать.
Но разве сдобровать дворовым сукам?!
Я глотки их успею перервать,
Пока меня по голове — обухом...
Когда ж с башкой, раздробленной в огне,
Лежать я буду, сотворя бесчинство,
Ну кто поймет, что вот сейчас во мне
Погублены любовь и материнство.

Или веще–зловещее предощущение в другом стихотворении:

Убийственно в яростном стрессе

Слепое движение рук...

Целый ряд подобных стихов был в той рукописи, и Рубцов категорически выступал против них, утверждал, что женщине не подобает писать стихи такого рода.

По жалости натуры склонный благоволить женщинам, я что–то возразил рецензенту. Но он, обычно благожелательно относившийся к тому, что я глаголю, на сей раз был непреклонен и суров.

Сборник, в общем–то, был одобрен. С замечаниями возвращен автору на доработку.

Но, увы, увидеть свет предстояло ему не скоро...

Я, да и не только я, все мы, вологодские писатели, как–то надолго выпустили из виду гулевую парочку поэтов, и лишь стороной долетали слухи о том, что они уж и драться начали. У Дербиной была девочка, собиравшаяся в школу. Женщина нашла себе работу, устроилась библиотекарем на торфяном участке. Здесь же, в полугнилом бараке, при библиотеке, была и комнатушка для жилья.

Лишившаяся дома и мужа по причине любви, Дербина устроилась на участке, что располагался верстах в пяти от Вологды, и облегченно вздохнула.

Но неугомонный кавалер достал ее и на торфе.

Ну, достал и достал, что тут поделаешь, коли такая привязанность у человека и обожание непомерное, всепоглощающее. И обожал бы иль сидел бы в барачной библиотеке, книжки читал, стихи записывал, так нет ведь, его скребла творческая жила по сердцу, не давала сидеть в укромном уголке, страсть нравоучения влекла к народу. В дырявых носках выйдя из–за стеллажей, он обвинял читателей–торфяников в невежестве, бескультурье, доказывал, что лучше Тютчева никто стихов не писал и не напишет, декламировал, с пафосом, с выкриком, поэзию обожаемого им поэта.

Кончилось тем, что Дербина выставила своего обожателя вон, умоляла не приезжать больше, так как из–за него она может лишиться последнего скудного куска хлеба и пусть дырявой, но крыши над головой. Не внял поэт мольбам любимой дамы, иной раз пешком тащился по грязным болотным дорогам и торфяным рытвинам на манящие огни торфяного поселка. Возлюбленная его навесила на дверь крючок и однажды не пустила кавалера в свой дом. Он ее умолял, матом крыл, ничто не действовало, тогда он пошел под окно барака, двойные рамы которого, пыльные и перекошенные, не выставлялись со дня сотворения этого социалистического жилища, от досады сунул кулаком в окошко и вскрыл стеклами вены на руке.

Квартира моя располагалась как–то очень уж ловко — пристань рядом, парикмахерская рядом, Дом–музей Петра Великого, здесь же почта, магазин, скоро выяснится, и морг, и больница по соседству.

Иду я по набережной, навстречу мне едва живой тащится знакомый врач. Поздоровался я с ним и спрашиваю, чего он такой усталый–то? А он в ответ:

— Всю ночь вашего Рубцова, поэта, спасал, вены в кучу собирал, умудрился, дурак, поувечиться на торфоучастке, куда “скорая” пройти не может, тащили его, волокли до дороги–то, крови много потерял...

Днем меня не пустили к Рубцову, сказали, дня через два–три оклемается поэт, тогда и свидитесь. Я на денек слетал по вызову в Москву, на рынке купил свежайших пупыристых огурчиков, и, когда Коля явился на мой зов, мы сели на скамейку над рекой, я сунул ему три огурчика в здоровую руку со словами:

— На, попитайся витамином, может, поумнеешь.

— А я уже и так умный, — беспечно ответил поэт. — Стихи пишу, несколько штук уже написал. Хочешь, почитаю?

И он прочитал мне “Феропонтово”, “Достоевский”, “В минуту музыки печальной”, “Философские стихи” — целое поэтическое откровение. Читал без юродства, без противного выпендрежа, юношески звенящим голосом.

— Ох, Коля, Коля! — сказал я со вздохом. — Голова ты моя удалая, долго ль буду тебя я носить?

— Теперь, поди–ко, долго, — задумчиво молвил он и оживился: — Огурчиками я мужиков угощу. Знаешь, какие мировые мужики со мной в палате лежат.

— Давай поправляйся скорее, на рыбалку поедем.

— На Низьму?

— Хочешь, так на Низьму.

Было дело в первое лето по приезде в Вологду, всей семьей подались мы на пристань с целью поехать на рыбалку, но куда именно, еще не знаем. Я прочел на расписании названия пристаней, и мне понравилось слово “Низьма”. И только купили мы билеты, как дочь говорит:

— А вон дядя Коля из “Поплавка” выплывает.

Был Коля “на развязях”: судя по осунувшемуся лицу, потухшему взору, мокрой сигаре во рту, давно уж он не спал ладом, не ел. Я предложил Рубцову поехать с нами на речку Низьму. Ему, видать, было уж все равно, куда идти, куда ехать или плыть. Всю дорогу на верхней палубе катера, обдуваемый теплым ветерком, наш попутчик проспал и на речку Низьму прибыл уже взбодрившийся.

На пристани Низьмы, что оказалась небольшой, весело стоящей на крутом берегу деревушкой, на длинной скамье сидели нарядные бабы и старушонки, голосисто вели: “Сердцу хочется ласковой песни и хорошей, большой любви”. У одной из этих баб мы за десятку взяли лодку напрокат и погребли вверх по течению. Речка была смиренная, сплошь по плесам и подбережьям заросшая водяной дурью, кое–где освеченная желтыми лампадами кувшинок и шибко засоренная лесом от весеннего сплава.

Отплыв километра на два от пристани, мы перевалили на другую сторону речки и отаборились на травянистом мыске, полого всунувшемся в реку. На нем было много плавника и хлама. Быстро развели огонь, и я принялся добывать рыбу на уху, дочь и Коля таскали хворост и коряжины на ночной костер. С ходу, с лету я не добыл уху, хотя рыба плескалась в речке густо. Шел тучею и падал на воду поденок, рыба нажралась и на моего червяка не хотела смотреть, на спиннинг я выдернул всего двух щурят в карандаш длиною.