Ангел Родины

Николай КОНЯЕВ

ПОСЛЕДНИЙ НАШ КОСТЕР

Утро 19 января 1971 года так и не наступило для Николая Михайловича Рубцова. Еще ночью Людмила Дербина задушила его. Страшно смотреть на фотографию Рубцова, сделанную судмедэкспертом в то утро. Рубцов лежит в наброшенном на голые плечи пиджаке, голова свернута набок, на беззащитной шее — глубокие раны, словно Рубцова рвал когтями какой-то страшный зверь...

3 января 1996 года Николаю Михайловичу Рубцову исполнилось бы всего только шестьдесят лет. Не исполнилось. 19 января 1996 года был другой юбилей — четверть века со дня его смерти.

Рубцовский праздник в Вологде в прошлом году отмечался с размахом. Пригласили гостей и из Москвы, и из Питера, и из Мурманска... Отслужили панихиду на могиле Рубцова, открыли мемориальную доску на доме, где он жил. Вершиной же праздника должно было стать открытие мемориального музея в Никольском. Отправились туда на трех автобусах, но в Тотьме, пока осматривали Тотемский музей, пока заезжали в Спасо-Суморинский монастырь, пока обедали, конечно, подзадержались и в Никольское приехали уже в сумерках...

С музеями Николаю Михайловичу, как и с квартирами, не везло. Идея такого музея витает уже лет двадцать, и в Никольском тоже уже дважды открывали рубцовский музей, но ничего не получилось, нам предстояло открыть музей в третий раз.

Денег на этот раз на музей не пожалели. Сделали его в таком абстрактно-урбанистическом стиле — обилие стеклянных объемов, увеличенные в размер стен фотографии, хитро раскрашенные потолки, эффектная подсветка. В таком интерьере с успехом можно было бы разместить выставку промышленных товаров, но судьба поэта — увы! -— не развертывалась по музейным модулям. Не хватало простоты Рубцова, задушевности... Ну и, конечно, доконала последняя витрина. В стеклянном параллелепипеде на невысокой площадке лежали три «Крушины» Людмилы Дербиной и кусок колючей проволоки. Такой вот незамысловатый, но весьма многозначительный и эмоционально нагруженный финал в экспозиции... С эмоциональностью никакой промашки не вышло. Витрина оставляла незабываемое впечатление. Забегая вперед, скажу, что и во время застолья впечатления от этой витрины не угасли, и между тостами за устроителей музея, за представителей местной власти то тут, то там за огромным, выстроенным буквой «П» столом вспыхивали инициативы, дескать, надо бы вернуться в музей, вынести из витрины книжки Дербиной и... Далее мнения инициативщиков расходились. Одни предлагали выносом книг и ограничиться, другие настаивали на сожжении их. Глава местной администрации благожелательно выслушивал мнения и тех и других, а затем терпеливо разъяснял, что нынче другое время, нынче плюрализм мнений, как известно, демократия и свобода, и если это было в жизни Рубцова, то скрывать не нужно.

Я в этой дискуссии участия не принимал, пил обманчиво-легонькую клюквенную водку и наблюдал, как напротив меня окучивает местный вологодский писатель молоденькую поклонницу Рубцова... Самое страшное заключалось в том, что если бы даже и вынесли книги убийцы поэта из музея, это ничего уже не меняло. Надругательство над его памятью уже совершилось... И не только здесь, в Никольском. К юбилею Рубцова появилась статья в журнале «Столица», где гениальный русский поэт назван «смердяковым русской поэзии», вышел полнометражный документальный фильм Василия Ермакова «Замысел», в котором на протяжении часа убийца рассказывает о своей возвышенной душе и о том, почему она не могла не убить Рубцова. А писатель Николай Шипилов, например, напечатал в «Литературной России» статью: дескать, нехорошо вмешиваться в отношения двоих, дескать, самому Рубцову это бы не понравилось.

Насчет вмешательства в отношения двоих Николай Шипилов явно что-то напутал, по своей рыцарской простоте. Ведь есть отношения мужчины и женщины, а есть и отношения убийцы и убитого. Если бы Рубцов остался жив, никто бы и не обсуждал, что произошло в ночь на 19 января 1971 года в однокомнатной «хрущобе» на улице Яшина. Тогда сам Рубцов и принял бы решение... Но — увы — он мертв, а умерший тем и отличается от живого, что все земное, бренное оставляет нам, живым. И что он думает там, нам неведомо. Известно только, что категории «осуждения» и «прощения» там целиком находятся в компетенции воли Господней. Поэтому бессмысленна сама постановка вопроса о прощении в сослагательном наклонении. И нам, живущим, тоже нет нужды в лукавом мудрствовании. Смертные грехи не искупаются без покаяния.

Я уже говорил, что по-настоящему значение поэзии Рубцова начало осознаваться только после его смерти. Многие лучшие его стихи были опубликованы только в семидесятые годы. Рубцов был мертв, а поэзия его продолжала расти и набирать силу. И что-то зловещее есть в стремлении Дербиной и иже с нею совершить второе убийство Рубцова...

Разумеется, попытки эти заведомо безрезультатные. То, что осталось нам от Рубцова, неубиваемо, бессмертно... И ни откровенный сатанизм авторов журнала «Столица» или самой Дербиной, ни помрачение — бес попутал, — овладевшее главой сельской администрации, запутавшимся в своем понимании плюрализма мнений, или хорошим русским прозаиком Николаем Шипиловым, конечно же, не стоили бы и упоминания, если бы дело касалось только Рубцова... В страшные годы национального помрачения было сказано — именем Пушкина будем узнавать друг друга... Мы, живущие в эпоху еще более страшного, может быть, помрачения, к сожалению, не можем сказать, что именем Рубцова будем узнавать друг друга. И вина тут не Рубцова, а нас самих...

С рассказом о Никольском застолье я, конечно, забежал вперед. Хотя мы и приехали в Николу уже затемно, хотя и нужно было этой же ночью вернуться в Вологду, наш полководец Виктор Коротаев целеустремленно вел свое, теряющее по пути отдельных бойцов — кое-кто сразу на выезде из Тотьмы залег в проходе в автобусах и уже не вставал — войско сквозь все испытания. Нас, приехавших в Николу на трех «Икарусах», оказалось значительно больше, чем местных жителей, и клуб оказался переполненным. В зрительный зал было не войти, и весь вечер я просидел в фойе рядом с Василием Оботуровым, автором единственной монографии о Рубцове.

— Выступать не будете? — спросил Василий Александрович.

Я пожал плечами. У каждого из приехавших с нами было что рассказать о Рубцове, и если бы мы начали рассказывать, вечер не завершился бы и на рассвете.

Мы посмеялись с Василием Александровичем над этим обстоятельством, потом он подарил выпущенные в Вологде книжки молодых вологодских прозаиков и поэтов, поговорили об этих книжках, сходили покурить на улицу, постояли на крылечке клуба, рассматривая темное небо, украшенное ярко горящими крещенскими звездами...

И тут-то и раздался собачий вой. Но несся он не из темноты, поглотившей деревенские улицы, а из освещенного здания клуба. Выла собака, пробравшаяся, чтобы погреться, в зрительный зал.

И пока искали спрятавшуюся нарушительницу порядка, как-то так получилось, что вспомнили мы с Василием Александровичем Оботуровым стихотворение Рубцова «Нагрянули» и, не сговариваясь, почти что хором прочитали первые строчки:

Не было собак — и вдруг залаяли.

Поздно ночью — что за чудеса! —

Кто-то едет в поле за сараями,

Раздаются чьи-то голоса...

Не было гостей — и вот нагрянули.

Не было вестей — так получай!

Не знаю, что думал, вспоминая эти стихи, Василий Александрович, а у меня стихотворение это очень точно связалось с нынешней ситуацией, словно бы Николай Михаилович Рубцов и ее тоже имел в виду, когда писал «Нагрянули».

Что и говорить, стихотворение, как и все в поэзии Рубцова, удивительное. Оно начинается словно бы в сонных сумерках подсознания человека, разбуженного ночным лаем собак. Если вспомнить, что невидимая езда, смутные, доносящиеся из лесной чащобы или из темноты поля голоса в рубцовской поэзии не обязательно предвестники реальной встречи, а чаще всего — сигнал опасности при сближении с враждебными силами, то становится понятной закрадывающаяся при чтении этих стихов тревога. И этой подсознательной тревогой, вопреки логике непосредственного дневного переживания встречи, и объясняется столь странная при встрече с друзьями недружелюбность: «Не было... и вот нагрянули. Не было... так получай».

Но и в уже вырвавшемся из сонных видений сознании все еще сохраняется настороженная тревога, и хотя и ясно уже, что это не потусторонние силы обрушились на тебя, а твои друзья, но их вторжение пока еще воспринимается как вторжение инородного, ненужного, пока не произойдет нового привыкания, пока не пойдет все по знакомому и привычному кругу нашей русской жизни, чтобы в который уже раз:

И опять под ивами багряными

Расходился праздник невзначай.

И за кого, как не за нас, неведомо зачем, в общем-то, приехавших в зимних сумерках в далекое село, заступается Рубцов в своих стихах, приискивая свои, рубцовские объяснения нежданному визиту:

Ты прости нас, полюшко усталое,

Ты прости как братьев и сестер:

Может, мы за все свое бывалое

Разожгли последний наш костер.

Может быть, последний раз нагрянули,

Может быть, не скоро навестим...

Чрезвычайно характерно, что поэт не перед домашними своими за причиненное беспокойство, не перед людьми, а перед полем извиняется за ненужность своих друзей здесь, под «гаснущими ивами», за разлад, что возникает с их появлением в мире, за нарушение сосредоточенного и ясного покоя природы...

Ну а дальше все и пошло так, словно мы в стихотворении Рубцова и оказались. Из клуба радушные хозяева повели нас ужинать.

Было уже совсем темно. Только ярко горели над Николой звезды, да посверкивал синими искорками чистый снег. Морозец усиливался, и, торопливо шагая в темноте, я так и не разобрал, куда нас привели: то ли в столовую, то ли еще куда...

Здесь и случилась еще одна встреча. В группе Никольских женщин увидел я Генриетту Михайловну Меньшикову. Подошел, поздоровался, напомнил о нашей встрече пять лет назад, потом рассказал, что в издательстве, где переиздается сейчас «Путник на краю поля», решили включить в книгу и стихи Рубцова. Лене, как наследнице, тоже начислили гонорар по этой книге и попросили меня отвезти его в Питер. И так получилось, что привез я деньги, как раз когда Лена родила третью внучку Николая Михайловича. Такое вот совпадение получилось.

— Ишь ты... — одобрительно проговорила Генриетта Михайловна. — Получается, что он как бы внучке своей и послал подарок.

— Да... — сказал я. — Как раз к рождению внучки и подгадали эти деньги.

Вокруг нас толпились люди, разговор наш с Генриеттой Михайловной был самый простой, никаким дополнительным смыслом свои реплики мы не нагружали, но по разговору получалось, что Николай Михайлович продолжает следить за жизнью своей дочери, словно и не отмечали мы нынче печального четвертьвекового юбилея.

— Да... — сочувственно вздохнула спутница Генриетты Михайловны, — Любил он Ленку-то... — И, посмотрев на распахнувшиеся в зал двери, в которые устремился народ, потянула Генриетту Михайловну. — Пошли, Гета...

— Да не знаю я... — смущенно ответила Генриетта Михайловна. — Гости там будут... Удобно ли?

И мне захотелось сказать, что кому же еще положено сидеть за празднично-поминальным столом, если не ей, но замешкался, в общем движении разъединило нас, и так и остались эти слова несказанными, а снова я увидел Генриетту Михайловну уже в зале, когда ни к чему было говорить их...

Ну, а застолье удалось на славу. Говорили положенные в таких случаях тосты, потом разгорелась дискуссия по поводу книжек Дербиной в музее, потом, перекрикивая всех, поднялся из-за «непрезидиумного» конца стола поэт Петр Камчатый и звучно прочитал свое стихотворение, порядок окончательно нарушился, стало шумней и вольнее, в общем, как писал Рубцов, «праздник расходился», и вот уже заиграла в фойе гармошка, азартно затопали пустившиеся в пляс. И конечно, еще пили, и говорили, и читали стихи, и тотемский мэр громогласно успокаивал народ, дескать, не надо торопиться, если кто и отстанет от автобусов, то не страшно — в тотемской гостинице и обогреют и приютят бесплатно... Тем не менее все-таки погрузились в автобусы и двинулись в путь, правда, проехали совсем немного, остановились в поле... Оказывается, было без пяти минут двенадцать и нужно было встречать старый Новый год.

И снова пили, снова водили хороводы, увязая в глубоком снегу, снова провозглашали тосты, и горел костер, и темные тени метались возле него, и летели искры в черное звездное небо...

И кто-то засомневался было, хорошо ли так уж гулять, все-таки двадцать пять лет со дня смерти, но тут сразу:

— Не умер Рубцов... Сегодня же только тринадцатое января... Не умер...

А потом снова расселись по автобусам и снова двинулись в путь. И уже не пройти было по автобусу, еще больше прибавилось в проходе павших бойцов, а за окном бежали в темноте покрытые снегом поля с редкими затерявшимися в темноте огоньками. Поля сменялись чернеющими лесами, потом снова вырывался автобус в поля... И сквозь хмель все еще звучали в памяти некончающиеся стихи:

Под луной, под гаснущими ивами

Посмотрели мой любимый край

И опять умчались торопливые,

И пропал вдали собачий лай...

И сквозь дремоту как-то рассеянно думалось, что последние строки, построенные на очень точном описании вспыхивающего и затихающего по мере продвижения машины по деревенской улице собачьего лая, снова возвращают читателя в зыбкую полуреальность, из которой и возникло стихотворение. И что было — реальные люди приезжали в гости или просто возникло и пропало окутанное сонной дымкой видение — уже не разобрать, не вспомнить... Растворенность в пейзаже, абсолютное ощущение природы столь развиты в поэзии Рубцова, что порою и герой их становится подобным озеру или полю в наползающих на него сумерках, и если бы могло чувствовать поле или озеро, то такими и были бы ощущения — то ли тень облака промелькнула в воде, то ли ночная птица пролетела, по-прежнему дрожит в лунном свете вода, и не разобрать ничего в этом дрожании. Заглядевшись в лунный свет на воде, сияющий из стихов Рубцова, и задремал я в нашем притихшем автобусе...

На следующее утро в гостинице, когда вспоминали мы эту поездку, меня уверяли, что никакого костра не было, никто не разводил его... Ну как же не было, если отчетливо помню я и красноватые отсветы огня на снегу, и искры, улетающие в темное звездное небо... Что же это было, если не костер?