Ангел Родины

Николай КОНЯЕВ

УБИЙЦА

Я жалею сейчас, что не записывал в свое время циркулировавших по Ленинграду рассказов о гибели Рубцова. Поскольку тогда, в начале семидесятых, никакой информации по этому поводу не публиковалось, слухи обрастали самыми невероятными подробностями и превращались как бы в самостоятельный фольклорный жанр. И, как и положено в фольклоре, порою из рассказов исчезал сам Рубцов, оставался только рассказчик, только его представления о Рубцове. А представления эти были разными. Иногда восторженные, иногда скептические, порою же рассказчику так и не удавалось сдержать переполняющую его ненависть к Рубцову. Тогда эта ненависть удивляла меня. Ее невозможно было объяснить, каким бы неприятным и тяжелым в общении человеком ни был Рубцов для людей, столь горячо ненавидящих его и после гибели... Но с годами нашлась отгадка и этому. Эта ненависть к Рубцову не была ненавистью к конкретному человеку. Это была тяжелая и безысходная ненависть к самой его поэзии, сделавшейся голосом России, к самому голосу нашей столько лет остававшейся безгласной земли. Живой голос России, явленный в стихах Рубцова, мутил ненавистью сознание правоверных шестидесятников.

Разумеется, у Рубцова никогда не было недостатка в защитниках. В семидесятые годы в советской литературе окончательно сформировался особый жанр воспоминаний, где в лучших традициях житийной литературы рисовались образы ортодоксально-советских, благостно-русских современников. И биографы Рубцова, следуя этой традиции, зачастую сознательно обходили важные моменты рубцовской биографии, «забывали» не вмещающиеся в концепцию документы и свидетельства... Жизнь настоящего Рубцова в эти биографии тоже не вмещалась. И в результате работы эти не столько опровергали культивируемую в среде «прогрессивной» интеллигенции ненависть к Рубцову, сколько питали ее...

Я уже говорил, что никогда не встречался с Рубцовым, но, работая над книгой «Путник на краю поля», часто видел его в снах. И сны эти всегда начинались со смутного и тревожного ощущения предстоящей потери.

Во сне не нужно разговаривать. Во сне видишь чужие мысли, видишь пространство вечернего, затянутого дождевыми сумерками поля, видишь, как кого-то выносят из общежитской драки, спасают, выручают... Видишь и самого спасителя — человека с широким, уверенно-добрым лицом — такие лица бывают только у очень сильных, у безусловно уверенных в своей правоте людей — лицом, которое от выпитого вина было еще шире и добрее. Этот человек добродушно улыбался и не обращал внимания, как судорожно дергается на его плече спасаемый им человек. Не замечает, убаюканный своей добротой, как больно и безжалостно бьет по лицу спасаемого им вьющийся сзади злою осой чернявый паренек. И ему, спасаемому, даже и отвернуться невозможно, и лицо не прикрыть, потому что руки зажаты рукою спасителя — человека с таким уверенно-добрым лицом. И только струйкой бежит из разбитого носа кровь, и я вижу это, но — так всегда бывает во сне! — не могу закричать, исчез голос, исчезает пространство, затянутое сыроватой полутьмой осеннего поля, в которой уже невозможно различить ни пути, ни самого себя. И только знобящим, сырым сквознячком доносятся в сон чьи-то слова, обрывки каких-то разговоров.

— Да для нас-то, братцы, и Россия не Россия ведь... Нам хорошо, вот и она, значит, хороша... А есть ведь и другая, братцы вы мои, Россия. Такая, что плакать хочется... Да-да! Выйти осенней ночью за село и заплакать, как волку завыть, братцы вы мои...

И какой-то неясный шум — то ли чавканье сырой земли под ногами, то ли бульканье разливаемой водки... А потом снова:

— Ну, вот... Ну, видишь... Выпил и хорошо... Все хорошо, все отлично, братцы вы мои, будет! А разволновались-то... Разволновались-то...

И снова возникает во сне Рубцов. Он идет рядом, но темно и неясно его лицо, и я не знаю, слышит ли он доносящиеся в сон голоса... А мне кажется, что я узнаю их. Узнаю голос такого сильного, такого доброго человека, широкое лицо которого, когда он выпивал, становилось только еще шире и добрее от выпитого... Сколько раз я сидел за одним столиком с ним и, слушая его, завидовал умению не стесняться, делать то, что считаешь нужным делать. И каждый раз, глядя на него, хотелось покаяться мне, что вот, дескать, ведь и добрые мы все и умные по-своему, но стесняемся говорить, потому что не принято так говорить, стесняемся и жить, потому что не принято так жить. И только украдкой как-то и вспоминаем себя, вспомним и спрячем подальше от чужих глаз... Да что чужих?! Сами от себя прячемся на всякий случай... И только в деревне да вот здесь, на краю поля, на краю жизни, и вспоминаем главное, что нужно было помнить всегда.

И уже не понятно во сне, чьи это голоса... Неразличимо лицо человека, с которым иду по темному осеннему полю. Просто знаешь, как это бывает во сне, что рядом — Рубцов. Знаешь, что, когда живешь, не слушая самого себя, можно пропустить, не заметить свою смерть. А смерть этого не прощает никому... Но даже во сне отчаянно страшно, когда убивают...

Дербина возникла тоже откуда-то из сонного кошмара. Я только что вернулся из Москвы, прилег отдохнуть, и тут и зазвонил телефон.

— Это Людмила Дербина... — услышал я в трубке.

Тогда начали печатать в газетах мою повесть «Путник на краю поля», и опубликованные в «Литературном вестнике» отрывки и стали поводом для звонка. Еще не совсем проснувшись, я услышал, что мною искажена правда в описании убийства Рубцова и, кроме того, нарушено ее, Дербиной, авторское право.

Насчет второго пункта — вопрос щекотливый. Действительно, при описании убийства Рубцова я воспользовался переданной мне Глебом Горбовским машинописной копией воспоминаний убийцы. Для меня эти воспоминания были прежде всего свидетельскими показаниями, и как-то и мысли не возникало о нарушении авторского права при использовании в сцене убийства ее собственных мотивировок своего поведения. Кстати сказать, я до сих пор не могу решить для себя вопрос, распространяются ли нормы авторского права на свидетельские показания убийц о совершенном ими преступлении, можно ли к этим произведениям относиться как к обыкновенному литературному произведению, все права на которое принадлежат лишь их автору. Насколько известно мне, подобных прецедентов раньше не возникало...

Я так и ответил Дербиной. Дескать, если она считает, что нарушены ее авторские права, надо действительно, как она и грозит, обратиться в суд... По крайней мере, в ходе судебного разбирательства будет разрешена эта, отнюдь не очевидная, дилемма...

Еще я поинтересовался — это действительно чрезвычайно интересовало меня с профессиональной точки зрения, — в чем, по мнению Дербиной, ошибся я, описывая ее отношения с Рубцовым.

— Во всем... — услышал я ответ.

— Ну а конкретно... В чем именно?

— Вы читали мои стихи?

— Нет... — признался я. — Не удалось.

— Какое же вы имеете тогда право уничижительно писать о них? — возмутилась Дербина.

— Но, простите... — запротестовал я. — О ваших стихах я нигде не писал. У меня в повести всего одна фраза по этому поводу. Дескать, по слухам, она писала неплохие стихи... В чем же тут ложь? В чем уничижение ваших стихов?.. По-моему, как раз о стихах-то написано очень даже корректно и уважительно. Разве сказать, что стихотворение неплохое, — это оскорбление? Ответ Дербиной ошеломил меня.

— По сравнению со мной Рубцов был в поэзии мальчишкой! — сказала она.

На этом и закончился наш телефонный разговор. Никаких последствий он, естественно, не имел. Карательные санкции Дербиной ограничились только руганью в мой адрес в предисловии, предваряющей публикацию ее воспоминаний в газете «Криминальный вестник».

Тем не менее стихи Дербиной я, конечно, отыскал и прочитал.

Странные чувства вызывает ее сборник «Крушина» (тот самый, что украшает нынче витрину в музее Рубцова в Николе). Откровенная пошлость: «Когда глаза мои шалят, намеренно волнуя плоть мужскую...», хитроватая расчетливость: «Какие бы характеристики вы ни давали мне, глумясь, все зеленей легенды листики, все удивительнее вязь., Судьбы из тайного и явного, где тень и свет переплелись, загадка монстра своенравного и роль изгоя удались...» — мешается в этом сборнике с действительно искренними и невеселыми прозрениями:

Так, значит, в молчании сила?

Без стона свой крест пронести

и дар, что в себе затаила,

в загадку судьбы возвести...

Порою Дербина самоупивается мрачным величием своего положения:

Опора лишь в самой себе,

в своем немыслимом позоре,

в своей немыслимой судьбе...

Порою начинает жаловаться, плакаться на свою горькую долюшку:

Лишите и хлеба и крова,

утешусь немногим в пути.

Но слово, насущное слово

дайте произнести!

И тут не важно, конечно, что ни хлеба, ни крова никто не пытался лишить Дербину. Напротив... По сравнению с другими преступниками, совершившими, как и она, убийство, ее дела устроились очень даже неплохо. Освободившись по амнистии в Год женщины, Дербина сумела — а с ее статьей тогда это было очень непросто! — устроиться в Ленинграде. Причем не на тяжелой лимитной работе, а по прежней, библиотечной, специальности... Но, повторяю, это не так уж и важно. Поэтесса готова утешиться немногим, а немногое — категория, как известно, чрезвычайно субъективная. И тут уж лучше сразу заняться «насущным словом», право произнести которое и отстаивает она:

Заройте, как женку Агриппку,

на площади в Вологде, но

души моей грустную скрипку

не затоптать все равно!

На первый взгляд кажется, что эта строфа повторяет, так сказать, перепевает содержание первой. Но если приглядеться внимательнее, то замечаешь, что движение происходит, и весьма существенное. Мотив покаяния как-то незаметно трансформируется в созерцание себя, кающейся. Ненавязчиво, но очень твердо и отчетливо подчеркнута и скромная красота души поэтессы — «души моей грустную скрипку», и мученический венец, сияние которого различает она над своей головой. И после этого совсем уж нетрудно перейти от покаяния к обличению. Нормальному человеку, разумеется, сделать это непросто, но если очень любишь себя, если даже мысль о себе, страдающей, разрывает душу, то отчего бы и нельзя?

Зачем же стараетесь всуе,

какая вам в том корысть

и трепетную и живую

душу мою зарыть

спокойно,упорно, умело,

согласно чинам и уму?

Зачем оставляете тело?

Оно без души ни к чему!

Здесь очень важна последовательность состояний. Когда Дербина сравнивала себя с Агриппкой, речь шла вроде бы о том, что души ее грустную скрипку не затоптать все равно. И вот, пожалуйста, в целых двух строфах поэтесса  изображает нам, как ее незатаптываемую душу все-таки затаптывают. И как бы — поэтесса, во всяком случае, ощущает это! — затоптать удается нехорошим людям. Отчего же иначе срываться на крик: «Зачем оставляете тело? Оно без души ни к чему!»? Противоречие очевидное, но для Дербиной, для последующего развития ее мысли совершенно необходимое. Противоречие это позволяет перейти к прямой антитезе своего греха:

От боли мне нет исцеленья,

вину свою ввек не простить...

и греха, совершаемого против нее:

но нет тяжелей преступленья,

чем по миру тело пустить.

С последним утверждением трудно не согласиться, но прежде чем сделать это, отметим, что поэтические опыты Дербиной прямо-таки напичканы шулерскими приемами. Вот и тут... Даже если и допустить, что по свойственному Дербиной состраданию к самой себе она ощущает настороженность и нежелание общаться с нею людей как затапты-вание своей души, то все равно ведь этот грех пока лишь совершаемый. Ее же грех — грех реальный и совершенный. А дальше — неуловимое движение рук, и вместо шестерки на столе оказывается туз! — исчезает куда-то и сослагательное наклонение, и весь стих заполняется уже ясным, зримым образом этакого нового Франкенштейна, в которого превратили поэтессу затоптавшие ее душу люди.

Душегубство — страшный грех. В православной России душегубами называли убийц, лишивших свои жертвы не только жизни, но и предсмертного причастия и тем самым поставивших души своих жертв в сложное положение — на Суд, против своей воли, они должны явиться нераскаянными. В остальных случаях слово «душа» и «гибель», как правило, сопрягались в православной традиции через местоимение «свой». Если чужую душу человеку погубить весьма затруднительно, то свою погубить очень легко.

Дербиной и это как бы неведомо. Личный опыт — она загубила чужую душу — Дербина распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой несчастной, душу которой пытаются загубить:

Как будто печальная тризна,

поминки самой о себе.

Как страшно!

Страшно... Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:

Но я ведь любима была

и любима сейчас,

поэтому неуязвима,

неуязвима для вас!

Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Дербиной в стихотворении «Суд». Судья здесь «злобный маленький гномик», он тщится и не может ничего понять.

Внезапно строя вопросы,

как из-за угла нападал,

и глаза сворачивал к носу,

в ответах узрев криминал.

Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Дербина уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно-лирично...

Я, в горе своем замыкаясь,

как в шаль, завернулась в позор.

Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно (подчеркнуто мною. — Н. К.) прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Дербиной — какой же, интересно, позор ощущала Дербина на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться? — что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.

Все здесь — только блатная поза. Совсем и не собирается Дербина замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей для другого, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:

В тюрьму? О, как скучно и длинно

гудит этот весь балаган!

В тюрьму? Ну, а если невинна,

как в гневе своем ураган?!

Самооправдание полное и безоговорочное. Ну какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?

Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Дербиной.

Закон суров, но это есть закон,

а я древнее всякого закона.

С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Дербина свою как бы и не совсем человеческую суть:

Всем страхом своим, всей жутью,

всем мраком к тебе тянусь.

Или: «Я, рожденная в полночь...», или «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».

Порою Дербина, как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:

Мои поступки так странны,

мой путь так неразумно вьется,

и дух бунтарский сатаны

во мне, как прежде, остается,

порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.

Разумеется, если бы за спиной Дербиной стояла другая судьба, к ее признаниям можно было бы отнестись с долей скепсиса, отнеся их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.

Но судьба Дербиной — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это, в общем-то, и не совсем стихи. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Дербиной сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.

Нечто подобное испытал я, читая в Калужской прокуратуре дневники Николая Аверина, человека, совершившего в пасхальную ночь, 18 апреля 1993 года, убийство трех иноков в Оптиной пустыни. Он называл себя «братом Сатаны» и убийство совершил кинжалом с выгравированными на его лезвии тремя шестерками.

В дневнике, спокойно и последовательно, Николай Аверин повествовал, как постепенно, шаг за шагом, происходило совращение его, пока — это слова, записанные в дневнике, — он не превратился в человека, которого вселившемуся в него голосу легко вызвать в любой момент, «как по рации».

Как и от стихов Дербиной, от дневника Аверина тянуло чернотой преисподней, но, право же, еще страшнее было слышать звонкий, замирающий от восторга голосок молоденькой экскурсоводши, перечислявшей, сколькими видами восточных единоборств владел Аверин. Для этой экскурсоводши, как и для столпившихся у помоста звонницы, на котором белели свежие, вставленные вместо обагренных кровью иноков доски, экскурсантов, Аверин был, кажется, почти героем, примером, достойным подражания. Разумеется, ни сами туристы, ни восторженная экскурсоводша не были ни злодеями, ни сатанистами. Другое дело, что эти люди не научились различать Свет и тьму, Добро и зло... Другое дело, что замороченными душами этих людей Сатана смог бы так же легко завладеть, как и душой Аверина, и превратить этих людей в свое слепое орудие...

Последним словом убитого Авериным инока Трофима было слово «Спасите!»

— Спасите... — произнес он и, привстав, еще раз ударил в колокол, а потом упал навзничь уже бездыханный.

И думаешь: о ком и о чем было последнее слово убиенного инока. Ему ли, знающему, что умерший в светлую седьмицу не проходит воздушных мытарств, а восходит, как безгрешный, прямо к Богу, хлопотать о своем спасении? Ему ли, сподобившемуся мученического христианского венца в пресветлый праздник, хлопотать о спасении на земле? Так может, и не о себе самом были последние слова Трофима, а о нас, о спасении тех, кто может погибнуть и не спастись, кто готов по слепоте своей погибнуть и не спастись?

Наверное, это так. Мы все, наше общество оказались беззащитными перед той аморальностью и вседозволенно-стью, которую так долго культивировала идеология шестидесятничества и которая мощным потоком хлынула в нашу жизнь во времена перестройки. И тут только и остается повторить слова инока Трофима, просившего за всех нас: «Спасите!» Ибо в пасхальную ночь рассеянное в нашей жизни зло — та дьявольщина и сатанизм, к которым мы как бы уже и привыкли и в литературе и в жизни, — сгустилось до черноты, материализовалось в страшное сатанинское действо.

Я не пытаюсь провести параллель между Дербиной и Авериным. Дербина в своих стихах сама проводит параллель между убийством гениального русского поэта, сумевшего заговорить в своих стихах, заплакать слезами России, запеть ее голосом, зазвенеть ее эхом, и убийством трех оптинских иноков в пасхальную ночь.

Когда-нибудь в пылу азарта

взовьюсь я ведьмой из трубы

и перепутаю все карты

твоей блистательной судьбы!

— пишет она. Я не знаю, может быть, эти стихи обращены и не к Рубцову, но даже если это и так, это ничего не меняет. Все творчество Дербиной — вот оно посрамление неумеренной гордыни! — только материал к его биографии, смерть Рубцова выжжена на всем, что бы ни делала она, и даже если и хотелось Дербиной кому-то другому адресовать свои стихи, все равно они получаются о Рубцове.

Спутать карты и жизненной и посмертной судьбы Рубцова Дербиной, разумеется, не удалось и никогда не удастся, потому что не на цыганкиных картах раскладывалась судьба величайшего русского поэта... Но насчет стремления спутать судьбу Дербина права. Стремление было.

Поскольку речь у нас дальше пойдет о том, что в полуатеистическом обществе принято именовать мистикой, мы будем строго придерживаться фактов.

20 апреля 1963 года родилась Лена, дочка Рубцова и Генриетты Михайловны Меньшиковой. Лену Николай Михайлович всегда любил, никогда не забывал, всегда желал ей только счастья. «Желаю тебе вырасти хорошей и счастливой», — написал он на книжке Василия Белова, подаренной дочери на день рождения. Лена для Николая Михайловича всегда была светлым лучиком в многотрудной жизни. Лену ожидал Николай Михайлович и на свой последний Новый год. Но тогда Генриетта Михайловна не смогла привезти дочь — замело метелью дороги, и не удалось выбраться из Николы. Так и осталась ненаряженной приготовленная для дочери елка. А спустя две недели Рубцова убили.

Так вот, со своей убийцей Рубцов познакомился в 1963 году, тоже спустя примерно две недели после рождения Лены.

И еще две даты. В начале июня 1969 года Николай Михайлович Рубцов после долгих мытарств, после десятилетий бездомности и неустроенности наконец-то получил свою квартирку. Однокомнатную «хрущобу» на улице Яшина, в которой вскоре и убьют его. Как пишет Вячеслав Белков, «семья пока не складывалась, но в ближайшие месяцы вполне могла бы сложиться». Это, разумеется, только предположение, хотя свидетельства, что какие-то мысли насчет того, чтобы устроить свою совместную жизнь с Леной, а значит, и с Генриеттой Михайловной, у Рубцова были. Впрочем, если они и были, сбыться им было не суждено. Ровно через две недели в квартиру Рубцова позвонила его будущая убийца.

Разумеется, это только совпадения. Разумеется, сама Дербина и не догадывалась о них. Но как зловеще схожа с отлаженным часовым механизмом точность этих случайных совпадений.

И еще одно совпадение... Людмила Дербина, так сказать, явилась в нашей культуре в знаменитом шестидесятническом фильме, где она — юная, порывистая — выскакивала на сцену Политехнического музея и произносила запальчивый монолог в защиту тогдашних эстрадных кумиров советской поэзии. В игровом фильме она, единственная, была не актрисой. Олицетворяла по замыслу режиссера, так сказать, неразрывную связь идеологии шестидесятничества с молодым поколением... Как это ни странно, но одновременно с «дебютом» Дербиной в шестидесятнической культуре в стихах Рубцова впервые появляются мотивы преследования, поэт начинает различать в лесной глубине зловещее пение, именно тогда раздается в его стихах злой, настигающий топот.

При всей странности, случайностью это совпадение не назовешь. Светлая, подлинно русская поэзия Рубцова в самом прямом смысле противостояла сатанинской идеологии шестидесятничества. Русофобия всегда антиправославна. Задавить, заглушить живой голос России — самая главная задача шестидесятничества. И в этом смысле убийство Рубцова можно считать, конечно же, спланированным. Другое дело, что планировал его не какой-то хитроумный масон и тем более не сама Дербина, а тот темный сатанинский дух, что подчинял себе и титулованных хрущевских гонителей русской культуры и православия, и эстрадных поэтов, и молоденькую, потянувшуюся к московским болотным огням девчушку.