Ангел Родины

Николай КОНЯЕВ

ЗАПОЗДАВШИЕ ПИСЬМА

У Рубцова очень необычное отношение к смерти. При одновременности настоящего и будущего смерть в его стихах размывается, существует одновременно с жизнью лирического героя, а в некоторых стихах как бы и опережает саму жизнь. Таково, например, рубцовское «Посвящение другу»... Кладбищенский пейзаж:

Замерзают мои георгины.

И последние ночи близки.

И на комья желтеющей глины

За ограду летят лепестки...

— усиленный четырехкратным повтором безвозвратности:

«Улетели мои самолеты», «Просвистели мои поезда», «Прогудели мои пароходы», «Проскрипели телеги мои», — отнюдь не обозначает завершения жизненного пути. И словно бы и не было желтых комьев могильной глины — так просто и буднично возвращение героя стихотворения:

Я пришел к тебе в дни непогоды.

Так изволь, хоть водой напои!

Но это в стихах. Самое же поразительное, что и в реальной жизни земной путь Николая Михайловича Рубцова не обрывается вместе с его смертью.

После гибели Николая Михайловича Рубцова почти не осталось вещей. Новый, вселившийся в рубцовскую квартиру на улице Яшина — ту самую, где в январе этого года повесили мемориальную доску! — хозяин рассказывал, что нашел в квартире старенький диван, круглый раздвижной стол, две табуретки да груду пепла от сожженных бумаг. Мебель эта еще долго стояла в квартире, а потом ее вынесли на помойку, поскольку никто так и не пришел за ней.

На экскурсию в последнее жилище поэта мы пришли вместе с вологжанином Вячеславом Белковым. Ни меня, ни Вячеслава новый хозяин не знал, но в квартиру пустил, показал и совмещенный с ванной туалет, и двухконфорочную, на ножках, газовую плиту на кухне, вывел на балкон, с которого кроме стены соседнего дома ничего больше и не было видно.

Уже спускаясь по лестнице, мы погоревали, что не догадались захватить выпивки. Очень хотелось посидеть здесь, поговорить о Рубцове — присутствие его в нищенской квартирке ощущалось и спустя двадцать лет после смерти.

Я никогда не видел живого Рубцова. Его стихи впервые прочитал в вышедшем уже после рубцовской смерти сборнике «Сосен шум». Стихи поразили меня не только своей пронзительной лиричностью, но и тем гулом судьбы, что отчетливо различался в шуме рубцовских сосен.

Еще меня поразили разговоры, что велись тогда по поводу его гибели. Поражало не столько даже обилие версий  убийства Рубцова, сколько отношение рассказчиков к самому Рубцову. У одних его гибель вызывала настоящую боль, другие оставались равнодушными, третьи говорили о смерти Рубцова с нескрываемой завистью.

— Повезло ему все-таки... — услышал я от одного и ныне здравствующего поэта. — Сумел и тут устроиться... Теперь ему слава обеспечена...

Сказано было подло, но сейчас речь о другом. Что бы ни говорили о Рубцове, всегда говорили как о живом, словно Рубцов только на минуту вышел из своей жизни, как обыкновенные люди выходят из комнаты...

Разумеется, ощущения эти можно смело отнести к разряду субъективных. Точно так же, как и проблемы, с которыми сталкиваются все биографы Рубцова, пытаясь описать его жизнь в хронологическом порядке. И дело тут не только в том, что Рубцов принципиально не ставил дат под своими стихами, являющимися основными событиями его жизни, и, разумеется, не в степени добросовестности самих биографов. Нет! Факты и события жизни Рубцова, сколь бы тщательно мы ни исследовали их, как бы размываются, начинают плыть.

Вот самый простой пример — сиротство Рубцова. В своих стихах, во всех анкетах и биографиях Рубцов утверждал, что Михаил Андрианович погиб на фронте. «Мать умерла. Отец ушел на фронт», «На войне отца убила пуля» и т. д., и т. п. Вместе с тем, совершенно точно известно, что Михаил Андрианович благополучно пережил войну, работая в тылу на очень хлебной по военному времени должности начальника ОРСа железной дороги. Совершенно точно известно, что после детдома Рубцов неоднократно бывал у отца, встретился здесь с братом Альбертом, а в 1962 году приезжал на похороны Михаила Андриановича.

Или другой пример — учеба Николая Рубцова зимой 1964—1965 годов в Литературном институте. Конечно, можно открыть личное дело студента Рубцова и прочитать, что  еще 26 июня 1964 года был издан приказ об отчислении Николая Михайловича из института, но — странно! — ни сам Рубцов, ни руководитель творческого семинара, ни даже ректор института об этом не знают и полагают, что Рубцов лишь переведен на заочное отделение.

Точно так же обстоят дела и с комнатой на улице XI Армии в Вологде, полученной Рубцовым по ходатайству секретаря Вологодского обкома КПСС В. И. Другова. Совершенно определенно известно, что Рубцов перебирается в свою комнату, и прописка у него на улице XI Армии тоже постоянная, и комната, как и положено новоселовской жилплощади, пустая. Но проходит несколько месяцев, и комната как-то сама собою трансформируется в общежитие, в котором проживают четыре человека, и перестает быть своей для Рубцова.

Подобных порождаемых то равнодушным шелестом казенных бумаг, то воем метели, заметающей дороги, метаморфоз в жизни Рубцова не счесть. Наряду с симпатиями и антипатиями могущественных покровителей и недоброжелателей участвовали в жизни Рубцова и инфернальные, «уму непостижимые» силы, действия которых датировать невозможно хотя бы уже потому, что прорываются эти силы при нахлестах будущего на прошлое...

Весной 1990 года я жил в Доме творчества «Комарово» в номере рядом с номером Глеба Яковлевича Горбовского. Горбовский как раз дочитывал тогда корректуру своей книги «Остывшие следы», где среди всего прочего вспоминал и о своей дружбе с Николаем Рубцовым в бытность того кочегаром на Кировском заводе... Вспоминал Горбовский в своей книге и о разговоре, состоявшемся у него с Федором Александровичем Абрамовым по поводу убийцы поэта. Дербина уже вышла тогда из заключения и, не добившись понимания в Вологде, решила поискать его в Питере.

— А скажи-ка мне, Глебушка... — спросил Абрамов. — То-само, как ты относишься к ней? Ну, которая Колю Рубцова порешила? Читал ты ее стихи?

— Читал, — ответил Горбовский. — Сложное у меня чувство ко всей этой трагедии, Федор Александрович. Понимаю, стихи у нее сильные. Густые... У нее ведь и книжка отдельная выходила.

— Вот и напиши ей рекомендацию. Для вступления в Союз писателей. Напишешь?

— Не напишу.

— Вот и я... не написал. Духу не хватило...

Такой вот был разговор. Но этим он не кончился. Далее шли рассуждения об участи Дербиной, часть которых воспроизводилась в диалоге, часть в ремарках к нему.

Подытоживая разговор, Ф. А. Абрамов вспомнил и о заповедях: «Не убий!» и «Не судите и не судимы будете!» И если до сих пор рассуждения участников разговора не выходили, так сказать, за рамки системы общечеловеческих ценностей, то теперь, когда отчетливо обозначился подтекст разговора, все рассуждения начали окрашиваться чувством вины перед Дербиной. И дело тут не в том, что не обязательно цитировать евангельские заповеди, решая дилемму: давать или не давать молодому литератору рекомендацию в Союз писателей. Произошло как бы незаметное, но принципиально важное изменение позиции. Не заметить этого изменения было невозможно, но собеседники сделали вид, что не заметили.

Поскольку все равно нам еще предстоит подробный разговор о нравственной позиции убийцы поэта, поясню, в чем тут дело.

Все последние годы и в своих стихах, и в рассказах о Рубцове Людмила Дербина пытается создать образ этакой несчастной, гонимой и преследуемой злобными недоброжелателями. И многие люди, то ли из деликатности, то ли из трусости, не замечают, что это сама Дербина изображает себя гонимой.

Разумеется, не каждый человек способен поддерживать дружеские отношения с убийцей. Но между отказом в дружбе и преследованием остается зазор, в который вполне помещается заповеданное нам: «Не судите и не судимы будете».

Если бы Дербина, вернувшись из заключения, взяла себе какой-то псевдоним и занялась литературной работой — от своих способностей все равно никуда не спрячешься! — не связанной исключительно с убийством Рубцова, то едва ли кто осудил бы ее за это. Но ведь Дербиной хотелось совсем другого. Не только писать стихи, не только вступить в Союз писателей. В Союз писателей ей хотелось вступить как убийце Рубцова. И в литературу войти тоже как убийце. Разница тут весьма существенная. И применяемая к такой позиции Дербиной евангельская заповедь оборачивается легализацией самого факта убийства.

И, конечно же, все эти оттенки Горбовский различал. Это ведь он написал: «Николай Рубцов — поэт долгожданный. Блок и Есенин были последними, кто очаровывал читающий мир поэзией — непридуманной, органической. Полвека прошло в поиске, в изыске, в утверждении многих форм, а также истин... Время от времени в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось. Кислородное голодание без его стихов — надвигалось». И, конечно, ему, другу Рубцова, поэту, лучше других понимающему значение рубцовской поэзии, мудро отмолчаться в том тяжелом разговоре с Федором Александровичем Абрамовым было нельзя. И все-таки отмолчался он, не произнес тех слов, которые в память о Рубцове должен был произнести.

Но вернемся, однако, от «Остывших следов» к их автору. Завершив вычитку корректуры, Глеб Яковлевич отвез ее в издательство и вечером взял у меня посмотреть только что выпущенный в «Советской России» том Николая Рубцова «Видения на холме».

В этой книге Глеб Яковлевич и нашел адресованное ему, но так и не отправленное письмо Николая Михайловича Рубцова.

«И после этой, можно сказать, «сумасшедшей мути», — писал из шестьдесят пятого года Рубцов, — после этой напряженной жизни, ей-богу, хорошо некоторое время побыть мне здесь, в этой скромной обстановке и среди этих хороших и плохих, но скромных, ни в чем не виноватых и не замешанных пока ни в чем людей...»

Кончалось же запоздавшее на четверть века письмо словами: «Вологда — земля для меня священная, и на ней с особенной силой чувствую я себя и живым, и смертным».

И так получилось, что это запоздавшее письмо вроде как бы и не запоздало, а пришло к своему адресату вовремя.

Как-то погрустнел Глеб Яковлевич, сделался задумчиво-рассеянным. Пару раз он заводил со мной разговор о письме, дескать, вот, получил письмо... В книге прочитал... А ведь не знал про него, нет... Да, получается, что получил теперь...

Может быть, если бы я знал о разговоре в отправленных в типографию «Остывших следах», я бы и сумел поддержать беседу, но — увы! — «Остывших следов» я тогда еще не читал, разговора не получалось. Просто я видел, что Глеб Яковлевич отчего-то сделался вдруг печален и рассеян.

Кончилась эта рассеянность печально. На следующий день Горбовский запил. Запил после двадцатилетнего перерыва.

Пить, разумеется, нехорошо, но давно замечено, что многие без этого дела не то чтобы портятся, но так... в душе какая-то штучка заедать начинает. Так что не рискну судить, чего больше — вреда себе или пользы — приобрел Глеб Яковлевич Горбовский, покинув свою правильную жизнь. С одной стороны, оказался он в результате на старости лет один, в комнатушке, в коммунальной квартире. А с другой стороны, так и ничего, живет, снова замечательные, как и в молодые годы, стихи пишет...

Еще несколько лет назад, работая в рубцовском фонде в архиве, наткнулся я на не отправленную Николаем Михайловичем телеграмму.

«Вологда Ветошкина 103 квартира 32 Белову

Дорогой Белов Вася Ничего не понимаю прошу прощения По-прежнему преклонением дружбой

Рубцов

Вологда. Проездом. Н. Рубцов».

Этот рубцовский автограф нигде не воспроизводился скорее всего потому, что он ничего не добавляет к известному. О дружбе Рубцова с писателем Василием Ивановичем Беловым и так известно. Точно так же, как и о глубоком уважении к его творчеству. Если бы телеграмма хотя бы была датирована, то можно было бы кое-что уточнить в хронологии, но — увы! — дата на заполненном рубцовскою рукою бланке отсутствует. А без даты что же? Понятно, что накануне, видимо, выпившим был Николай Михайлович. Что-то сказал. Может быть, даже и сделал... Утром побежал на почту, написал на бланке текст извинения, но не отправил. Может, застеснялся. А может, и денег не нашлось. Все понятно...

И хотя за эти годы мне не раз доводилось встречаться с Беловым на различных собраниях, как-то даже и не приходило в голову рассказать о найденной телеграмме. Рассказал я про нее Василию Ивановичу на нынешних юбилейных торжествах в Вологде. Рассказал в качестве примера того, как остро переживал Рубцов свои промахи.

Реакция Белова, признаться, удивила меня.

— А где эта телеграмма? — спросил он. — У вас?

— Почему у меня, Василий Иванович?! — удивился я. — Она в ГАВО хранится. Фонд пятьдесят первый. Опись номер один. Дело триста восемьдесят три...

— Ну, да... Да... — сказал Василий Иванович и, как мне показалось, немного погрустнел. Потом разговор за столом перешел на другую тему, и только, возвращаясь в гостиницу, сообразил я, что прямо-таки в буквальном смысле побывал сегодня почтальоном. Прямо на квартиру адресата принес отправленную Рубцовым телеграмму. И похоже, похоже было — пусть уж простит меня Василий Иванович за это предположение! — хотя и подзадержалась телеграмма в пути, но для адресата она значения своего не утратила. Похоже было, что почему-то очень важным было для него рубцовское извинение.

Вот тогда-то по дороге в гостиницу, обдумывая, как странно и два десятилетия спустя после смерти, и четверть века спустя доходят рубцовские письма до своих адресатов, начал припоминать я и другие странности, на которые раньше не обращал внимания.