О Рубцове

Людмила ДЕРБИНА

продолжение, см.

Где-то в четвертом часу я попыталась его уложить спать. Ничего не получилось. Он вырывался, брыкался, пнул меня в грудь. Я была, как до предела растянутая пружина, еще усилие, и пружина лопнет. Нельзя без конца попирать человеческое достоинство, в конце концов человек восстает! Нервное напряжение достигло своего апогея вместе с чувством обреченности, безысходности. Я подумала — вот сегодня он уедет в Москву, и я покончу с собой. Пусть он раскается, пусть поплачет, почувствует себя виноватым!

И вдруг он, всю ночь глумившийся надо мной, сказал как ни в чем ни бывало:

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне.

— Ложись, я тебе не мешаю, — ответила я.

— Иди ко мне.

— Не зови! Я с тобой не лягу.

Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель. Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась и стала поспешно одевать чулки, собираясь убегать.

— Я уйду.

— Нет, ты не уйдешь! Ты хочешь меня оставить в унижении, чтобы надо мной все смеялись?! Прежде я раскрою тебе череп!

Он был страшен. Стремительно пробежав к окну, оттуда он ринулся в ванную. Я слышала, как он шарит под ванной рукой, ища молоток. Меня всю трясло, как в лихорадке. Надо бежать! Но я не одета! Однако животный страх кинул меня к двери. Он увидел меня, мгновенно выпрямился. В одной руке он держал ком белья (он взял его из-под ванны, когда искал молоток). Простынь вдруг развилась и покрыла Рубцова от подбородка до ступней ног. «Господи, мертвец!» — мелькнуло у меня в сознании. Одно мгновенье, и Рубцов кинулся на меня, с силой толкнул меня обратно в комнату, роняя на пол белье. Теряя равновесие, я схватилась за него, и мы упали. Та страшная сила, которая долго копилась во мне, вдруг вырвалась, словно лава, ринулась, как обвал. Набатом бухнуло мое сердце. «Нужно усмирить! Усмирить!» — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее своей и сильно укусила его за руку. Другой своей рукой, вернее, двумя пальцами правой руки, большим и указательным, я стала теребить его за горло. Он крикнул мне: «Люда, прости! Люда, я люблю тебя! Люда, я тебя люблю!» Вероятно, он испугался меня, вернее, той страшной силы, которую сам же из меня вызвал. Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы, прислоненные к стене. На них мы ни разу не перекрестились, о чем я сейчас горько сожалею. Все иконы рассыпались по полу вокруг нас. Сильным толчком он откинул меня и перевернулся на живот. И тут, отброшенная его толчком, я увидела его посиневшее лицо и остолбенела. Он упал ничком, уткнувшись лицом в то самое белье. которое рассыпалось по полу при нашем падении. Я стояла над ним, приросшая к полу, пораженная шоком. Все это произошло в считанные секунды. Но я не могла еще подумать, что это конец.

Теперь я знаю: мои пальцы парализовали сонные артерии, что его толчок был агонией, что, уткнувшись лицом в белье и не получая доступа воздуха, он задохнулся, потому что был без сознания. Совершилось зло. Один был в пьяной невменяемости, другая — отчаявшаяся, ожесточенная, обуреваемая дьявольской гордыней. Перед кем я тогда гордилась? Перед несчастным больным человеком!

Гордыня, вспыльчивость, нетерпимость... Я наказана за это пожизненно. Мой путь — это путь покаяния. Как я оплакала Николая, знает одно небо. И мне оплакивать его до конца моих дней.

Ничтожен суд людской, но благодатен, животворящ и бесконечно облегчающ душу суд Божий! Я исполнила наложенную на меня священником епитимью: три года простояла на коленях, кладя земные поклоны, и вдруг почувствовала — я не оставлена, не забыта, спасена! Пути Господни неисповедимы, и что-то уже совершается в этом мире во благо мне и во славу Божию! Могу ли я или кто-то другой разгадать загадку, загаданную небесами, а именно гибель Николая в самое Крещенье? Из чьих уст получил он однажды и записал на бумагу пророчество о своей смерти? «Я умру в крещенские морозы...»

Тогда, тихо прикрыв дверь, я спустилась по лестнице и поплелась в милицию. Падал пушистый легкий снег. Снежинки ласково касались лица. Я еще не давала себе отчета в том, что произошло. Дворники уже скребли улицы, и в ушах отдавался скрежет лопат. Мне хотелось только скорей увидеть кого-нибудь живого. Отделение милиции было совсем рядом, на Советской улице. На низком крылечке лежал толстый пушистый слой снега. Я долго и тщетно нажимала кнопку звонка. Никто не выходил. Тогда начала стучать кулаком в дверь. Наконец, вышел заспанный милиционер.

— Я, кажется, убила человека, — тихо сказала я.

— Какого человека?! — удивился милиционер.

— Николая Рубцова.

— Как ты убила?!

— Задушила...

— А скорую не вызывала?!

— Нет, — сказала я и зарыдала.

— Пошли скорей! Я сейчас вызову! Говори адрес! 

Он провел меня в помещенье и хотел записать адрес.

Но тут внезапно погас свет и мы оказались в кромешной тьме.

— Сейчас я принесу свечу! — крикнул он и куда-то побежал. С криком: «Не бросайте меня! Не бросайте меня одну!» — я побежала за ним, но на что-то наткнулась в темноте и остановилась, не зная, куда бежать. Тут он вышел из каких-то дверей с зажженной свечой, при свече записал наш адрес и позвонил в скорую.

— Ну, а теперь иди домой, мы тебя догоним на машине.

Рыдая я поплелась обратно. Вскоре меня догнала медленно идущая с раскрытой дверцей милицейская машина. У нашего подъезда уже стояла санитарная машина. К ней из дверей подъезда выходили люди в белых халатах. Кто-то сказал: «Опоздали! Все кончено!»

Тут реальность как бы утрачивается для меня на некоторое время. Все закрутилось в какой-то адской карусели. Сквозь пелену слез я видела чьи-то лица, меня допрашивал какой-то расфуфыренный мальчик, ослепительно белели манжеты его рубашки, меня куда-то везли, раздевали, осматривали, запирали в каких-то темных чуланах, наконец, привезли и закрыли одну. Лязгнуло железо, и я осталась одна на голом полу. Я не знала, какое время суток, где я. Истерики перемежались тупым молчанием. Со стены на меня смотрел Рубцов, за зарешеченным окном слышались его легкие шаги. Я приникала к решетке, вглядывалась в темень, прислушивалась, но чуда не было. А на стене была всего лишь причудливая игра теней. В сердце была постоянная тупая боль. Было состояние какой-то абсолютной раздавленности, уничтоженности. Самым страшным было сознание того, что его больше нет, а я без него не могу жить. Эта мысль, что его больше нет, была невыносимой. Если бы он был жив! Какое безмерное безграничное счастье было бы у нас, если бы он был жив.

Видимо, я была на грани помешательства. Однажды лязгнуло железо, дверь открылась, и человек в военной форме сказал: «Собирайся! Хватит убиваться-то! Теперь уж не воротишь! Поедем к девкам, там будет веселей».

— К каким девкам? — удивилась я.

— В общую камеру, -- коротко бросил он.

С этой фразой и вошло в меня осознание того, теперь я страшная преступница, убийца, и отныне жизнь моя будет проходить в камере.

Но, переступив порог камеры, где в тяжелом махорочном дыму я различила нескольких самых обыкновенных женщин, во мне шевельнулось чувство, похожее на радость. Первая мысль была: «Я, наконец-то, не одна».

И здесь, в этом мрачном заведении, шла своя, можно сказать, обычная человеческая жизнь. Каждая из женщин чем-то занималась. Кто-то читал, кто-то заворачивал очередную «козью ножку» прямо из газеты, кто-то вышивал, а кто-то рассказывал анекдоты. И время от времени все смеялись. Узнав мою историю, ахали, утешали, как могли.  А я, вытянувшись на нарах и уставившись взглядом в черный продымленный потолок, в который раз прокручивала в памяти все до мельчайших деталей свое преступление и никак не могла понять, почему он умер? Почему он умер?! Неужели так просто убить человека? Но он умер, и я, только я в этом виновата! Мое крайнее невежество в медицине, конечно, слыхавшей, но понятия не имевшей о местонахождении каких-то там сонных артерий, тоже сыграло свою роковую роль. И его скудное тщедушное тельце было виновато. «Худой петух! Доходяга! Слабак!» - мысленно ругала я Колю. О дочери я боялась думать, так невыносима была мысль о разлуке с ней. Но жизнь продолжалась и в камере.

В назначенное время проверял камеру корпусной, в назначенное время нам совали в окошечко миски с баландой, в обычный час выводили гулять. Как-то вывели нас погулять. На дворе стояли лужи. Кто-то сказал:

— Ничего себе погодка! А когда же крещенские морозы?

— Так ведь Крещенье уже прошло.

— А когда оно было? 

Кто-то обронил:

— Девятнадцатого.

Значит, Крещенье было девятнадцатого? То раннее утро было как раз в Крещенье?! Моему изумлению не было предела. Вдруг страшно и просто все объяснилось. Рок...

Я умру в Крещенские морозы...

Впервые за эти дни стало легче. С души свалила многопудовая тяжесть. Так должно было случиться. С этой мыслью я и проведу все годы в тюрьме, то смиряясь с ней, то восставая против этого «так должно». Зачем Рубцов втянул меня в свои отношения с Роком? Зачем дразнил судьбу? Почему именно я явилась смертоносным действующим лицом в задуманной свыше драме? Почему именно из моих рук вырвал он свою крещенскую смерть? А ведь он в буквальном смысле ее вырвал. Он вызвал из меня смерч, который в считанные секунды смел его с Земли.

Нет этому разгадки...

Самыми любимыми поэтами Рубцова были: Пушкин, Тютчев, Есенин. Из писателей: Гоголь, Бунин, Гаршин.

Пушкина Рубцов обожествлял. Однажды вечером, когда мы были одни, он сказал:

— Вот если бы сейчас сюда вдруг вошел Пушкин? Что бы я стал делать? Я бы упал к его ногам. Ни к чьим бы не упал, а к его упал! 

О Тютчеве Рубцов говорил:

— Это страшный поэт. Он страшен своей глубиной. 

Тютчев постоянно занимал его мысли. Говорил о нем, как о близком своем друге, восхищался Тютчевым — человеком, рассказывал эпизоды из его жизни, часто читал наизусть его строчки. Как-то с жутью в голосе прочел «Последний катаклизм». Чтение сопровождал жестами и, повторив еще раз последнюю строчку «... и Божий лик отобразится в них», сказал:

— Как страшно! Вода и в ней Божий лик! 

Мне он говорил не раз:

— Люда, если тебя не будет, я буду таким же, как Тютчев без Денисьевой, — «живым и мучительным ничтожеством».

Когда в 1973 году в «Литературной России» я прочла рассказ Нагибина «Сон о Тютчеве» и узнала, что однажды Денисьева чуть не убила Тютчева, бросив в него тяжелое пресс-папье, я обрадовалась за Елену Александровну, что Бог ее миловал и теперь уже навсегда память ее будет светла и печальна. Какое счастье, что пресс-папье пролетело мимо виска Тютчева! Какое счастье для нее, что это он потом скорбел о ней, ощущая себя без нее «живым и мучительным ничтожеством»! И все-таки образ Елены Денисьевой необычайно трагичен и не потому, что она рано умерла и много страдала житейски, а потому, что в ней предполагается страшная глубина души, великая грусть и тайна ее духа.

К Есенину у Рубцова было совершенно особенное отношение. Есенин был его глубинной потаенной болью. Когда его спрашивали, любил ли он Есенина, он буквально кричал: «Нет!» И тут же переводил разговор на другое. Он не мог о нем говорить, потому что мучительно, иступленно его любил. Однако со мной он говорил о нем постоянно. Восхищение перемешивалось с болью. Рассказывал о своей поездке в Константинове. Там в книге отзывов есть и его запись. Рубцов резко возражал, когда ему говорили: «Ты, Коля, как Есенин». О своей единственности, непохожести на других он знал. Он часто восклицал:

—  Жизнь моя! До чего ж ты моя!

Рубцов нес в себе свою тайну и терпеливо выносил все, что ниспошлет ему жизнь.

Мы часто с ним читали вслух Бунина. Проза Бунина есть поэзия в ее истинном значении. Мудрость, необычайная духовность, великая горечь обреченности человеческого бытия, весь аромат, вся прелесть живой жизни, впечатления глубокой и грустной души и к тому же русской...

Однажды мы читали «Чистый понедельник»: Рубцов читал, я слушала. Тем временем моя маленькая дочка до предела открыла на кухне кран и плескалась как хотела. Мы вздрогнули от сильного стука в дверь: прибежал «затопленный» рассвирепевший сосед снизу Алексей, и поднялось!

—  Николай Михайлович! — плачущим голосом кричал Алексей, — Вы что? Хотите, чтобы я у Вас последние волоски с головы выдернул?! Я могу! Я, смотрите, могу это сделать! Который раз Вы уж меня затопляете?! Может, Вы и поэт, конечно, но ведь не Пушкин! 

Прибежала его жена Зоя, начала меня стыдить. Я потерянно молчала. Вся элегия, вся поэтическая прелесть «Чистого понедельника» для нас была утрачена в это мгновенье.

Из современных поэтов Рубцов очень ценил Владимира Соколова, Глеба Горбовского, Ларису Васильеву. Тепло отзывался о Передрееве и Куняеве. Зимой в январе 1970 года я сильно болела пневмонией, пневмонией, как называл Рубцов. Помню, лежала в постели, уже выздорваливала, читала томик стихов Горбовского. Рубцов был тут же в комнате. Я закрыла книжку и бросила ее на стол, до которого нельзя было дотянуться рукой. Книжка, не долетев до стола, упала на пол. Рубцов подбежал, поднял ее и бережно прижал к себе.

  — Глебушка... Люда, зачем ты так Глебушку? Не надо так Глебушку, ему же больно!

  — Извини, Коля! — растерянно сказала я. Мне было очень стыдно.

О Ларисе Васильевой он отзывался с нежностью и всегда говорил, что из всех современных поэтесс Ларису он ставит на первое место, и смущенно добавлял: «Люда, и тебя, и тебя - тоже!» Я смеялась.

О Владимире Соколове он рассказывал часто и много. Этот поэт обладал какой-то магической таинственной силой, так тянуло к нему Рубцова. Он всегда говорил о нем с нескрываемым восхищением, рассказывал целые эпизоды из его жизни, будто рассказывал легенды.

Ядовито, насмешливо, с безграничной иронией говорил Рубцов о тех поэтах, которых не принимал, чей дар ставил под сомнение. Об одном известном ленинградском поэте он сказал:

— Ну, что он за поэт, если свою душу сравнивает с колбочкой? Душа-колбочка. Можешь представить? Я не могу!

Вообще, Рубцов мог говорить самые неожиданные вещи. Там, где, казалось, другой не заметит и пройдет мимо, он вдруг такое откопает!

Однажды по радио исполняли песню композитора Туликова «Любите Россию».

Вдруг Рубцов сказал с притворным ужасом:

— До чего мы дожили, матушка царица небесная!

— Что такое? О чем ты, Коля?

— Любите Россию! Призывают любить Россию! Русских людей призывают любить Россию! Люда, разве ты не чувствуешь, как это страшно?

— Всякий русский человек без всяких призывов ее любит. — сказала я, — так что эта песня пройдет мимо сердец. А что? Мало их проходило? О чем ты горюешь?!

Как-то Рубцов сказал:

— Знаешь, Люда, я вот думаю и все чаще прихожу к мысли, что революция для русского народа огромное несчастье. Может быть, для других народов и хорошо, но для русских — несчастье. Нет, Ленина я люблю, он хотел добра для всех, но оказалось... Революция повлекла за собой гражданскую войну, а это страшная трагедия для русского народа. Когда-нибудь об этом заговорят. Сколько пролилось крови русской зазря! Убивали друг друга родные люди, брат брата. Жалко и тех, и тех. В Отечественную войну было ясно, враги — фашисты. В гражданскую погибал цвет нации, уничтожался своими собственными руками. Жалко эмигрантов. Вот у меня есть стихотворение «В старом парке». Так вот, мне жалко того барина! Сколько их угасло на чужбине! От тоски по Родине тоже умирают! И потом, дворянство — это целый пласт русской культуры. Мы его выкорчевали и пустили по ветру... Между прочим, очень интересная историческая фигура — батька Махно. Противоречивая фигура. Вот он был ни за кого. Сам за себя. Но за ним шли люди. Он умел их вести.

— Ну, хорошо. Жили бы мы с тобой тогда. За кого бы ты пошел?

— Право, не знаю. Мне импонирует батька Махно. Хе-хе!

— А я бы только за белых! — сказала я.

— О, ты скрытая контра... Хе-хе...

— Да, контра! И думаю, что я не одинока.

И мы опять смеялись.

За полтора года нашего общения с Николаем Рубцовым, через запои, скандалы, буйства, безобразные сцены ревности светло запечатлелись в памяти наши долгие сокровенные беседы, беседы, состоящие из редких односложных фраз, наши молчаливые беседы, когда взаимопонимание достигало такой степени, что слова казались лишними. В хорошие добрые минуты нашей жизни он поведал мне о своей скитальческой судьбе, о годах сиротства и неуюта. Такие минуты были для меня большим наслаждением. Постепенно в моем представлении из разрозненных рассказов сложилось как бы единое повествование, которое я и хочу записать от первого лица, как бы из уст самого Н. М. Рубцова.

«Первое детское впечатление относится к тому времени, когда мне исполнился год. Помню: снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери. Люда, а оказывается, это мы отца провожали. Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну, как многих тогда. Он год был в тюрьме, чудом уцелел.

А знаешь, почему он уцелел? Он Сталину письмо написал прямо на съезд, и его освободили. Как раз XVIII съезд был, и несколько человек догадались написать. Их всех освободили, остальные так и пропали. А ведь их там много было. Вот отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он сначала не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице мороз, а он в одном пиджачке и идти далеко. Ну, отец у нас, Люда, крепкий был, ходовый мужик. Тетка потом мне рассказывала. отцова сестра, она тут в Вологде жила. Говорит: «Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается в одном-то пиджачке да по морозу-то. Забегает, правда, Миша! Ну я тут — в слезы!» Ой что было! Что было, Люда! Сколько миллионов погибло тогда, может быть, самых лучших людей! Николай Иванович Ежов тогда отличился. Но он сам после этого жить уже не смог, спился, а потом его самого расстреляли.

Знаешь, я еще помню. И тоже зиму. Мне было года два, не больше. Сестра Надя меня выносила погулять на улицу. Она мне на лес показывала и все говорила: «У-у-у! Там волки!» И мне так страшно становилось, я к ней прижимался от страха. Надя меня очень любила. Такая была добрая, ласковая. Она умерла от менингита в 39-м году. Она ведь комсомолка была, активистка. Послали ее, как Павку Корчагина, железную дорогу где-то строить. Там она простудилась, осложнение на голову, и умерла. Было ей 16 лет, старшая самая была среди нас. Надя, помню, дома лежала. Видимо, ей плохо было, так она к стене все отворачивалась. Подруги к ней придут навестить, а она от них отвернется к стене. Они посидят и уйдут. Наверное, чувствовали, что умрет, и умерла. Мне 3 года было. Помню похороны. Ее как комсомолку хоронили. Красный гроб помню, венков много, около дома народу полно. О, если бы Надя сейчас была жива! Если бы была жива! Она бы мне вместо матери была. Ведь я ее больше запомнил, чем мать. Мать как-то выпадает у меня из памяти. Ты удивляешься, неужели не помню? Я помню, как отец приходил домой, садился за стол и кричал: «Александра, кипяточку!» Мы уже жили здесь на улице Ворошилова у Горбатого моста. Как отец освободился, мы и поселились в Вологде.

Ну, а когда началась война, нас четверо у матери осталось: Алик, Галка, я да Борька. Голодно стало, и мать заболела к тому же. Она еще дома была, правда, все лежала. Я подойду к ней, есть хочется, она мне возьмет и отломит хлеба. А у самой — маленький кусочек. Она уж почти ничего и не ела. Водянка у нее была. Я в то лето в садике в основном пропадал. Там рос аленький такой красивый цветок, так я его все поливал, да любовался на него. Потом мать увезли в больницу. Помню, в садике был, меня соседка окликнула. Я подошел, и она мне сказала: «Коля, у тебя мама умерла». Мне 5 лет было, в 41-м. Ты спрашиваешь: заплакал ли я? Нет. Я вообще не представлял, что такое «умерла». Я потом на похороны пошел с этим аленьким цветочком. Маме сорвал. Она похоронена на кладбище за Горбатым мостом, но сейчас там и могилы плохо заметны.

Ты знаешь, Люда, меня ведь милиционер гонял с этого Горбатого места. В 41-м было. Как воздушная тревога, так мы с пацанами выбегали на мост немецкие самолеты смотреть. А милиционер на нас как засвистит! А мы все равно. Страшно? Нисколько! На Вологду ни одна бомба не упала. Ее немцы не могли в лесах найти. Вот такая она зеленая. Ну, а потом детдом. Нас раскидали по разным детдомам. Так я попал в деревню Николу. Считаю ее своей духовной Родиной. Люблю я деревню Николу, где окончил начальную школу. Я хорошо учился, отличником был. На Новый год отличникам давали два подарка. Однажды мне не дали два, а всего — один. Моя очередь подошла, мне дают один, я говорю: «Мне два», а та, которая давала, отвечает: «Хватит одного!» Я ушел с одним, но ревел, сильно ревел от обиды. Обидно было! Но вообще-то воспитатели добрые были. Меня одна воспитательница сильно любила. Она потом уехала от нас. Так вот, когда она уезжала, я как раз на кухне дежурил, посуду мыл. Она подошла ко мне, поцеловала в голову и обняла сзади. Я вывернулся от нее и убежал. Вот ведь дурак, даже «до свиданья» не сказал! Жалею сейчас, обидел ее тогда.

Ты знаешь, я в детстве красивый был. Это сейчас облысел, а тогда... Иногда сижу в столовой, обедаю, а ко мне подсядет та, которая со столов убирала, и смотрит, смотрит на меня. А однажды сказала: «Ой, до чего же ты красивый! Ну такой красивенький, век бы на тебя смотрела!»

Помню еще запах капусты. У нас в коридоре, крыльца заходишь, стояла большая бочка с квашеной капустой. Все время стояла, постоянно. Как заходишь с крыльца, а тебе в нос как даст кислятиной! Зимой ночью в одной рубашонке выскочишь на это крыльцо нужду справить, а поблизости волки бродят. Страшно! Не схватят? Еще как хватали! У нас учительницу разорвали, одни валенки нашли в снегу. В школе задержалась, пошла домой, а нужно было через лесок идти, поздно было. Ну, и назавтра одни валенки нашли. А молодая была, еще девчонка. Люда, да что тебе рассказывать? Ты и сама должна помнить, сколько в войну волков было в наших лесах. Ты ведь недалеко от меня жила. Верховажье-то от Тотьмы рукой подать. Я однажды вот так выскочил на крыльцо, смотрю, в стороне четыре светящихся точки — два волка. Я — назад! Потом слышали, как они выли. Ой, как они воют! Ты слыхала? Ничего подобного я еще не слыхал. Кровь в жилах стынет!

Знаешь, я ведь из детдома-то сбегал и не раз. Надоест — убежишь. Через 2—3 дня или сам обратно придешь, или тебя найдут. Куда сбегал? А так, куда-нибудь в деревню к приятелю. Я ведь тогда не знал, что отец жив. А он, оказывается, потом женился на другой, лет на 20 моложе себя взял. Мои братья с сестрой у них некоторое время жили, а про меня они думали, что я умер. Даже не искали меня. У моего отца от второй жены еще три сына родилось: Алексей, Генка и Сашка. Отец здесь дом купил в Ковырино. Сейчас это Октябрьский поселок. Я потом бывал у них. А тогда не знал ничего. Думал, что круглый сирота. Но зато коноводом был среди ребят, даже прозвище у меня было «жеребец». Эх, бывало, как с ребятами рванем в гороховое поле! Ну, как саранча! А бригадир такой долговязый мужик был. Он — за нами, ловить нас. А мы — от него! Бежишь — сердце в пятках, а за тобой вот такими огромными прыжками бригадир! Хорошее время было! Потом еще в Тотьме купались, я плавать любил. А то еще играли с ребятами в карты на пайку хлеба. Не хватало? Конечно, не хватало! Люда, какие годы были! Я ведь в детдоме рос. Ты, конечно, не знаешь, что это такое. Нет, я не жалуюсь. Хорошо было, все равно хорошо! Ну, а все-таки мы тайком от воспитателей поигрывали на пайку хлеба.

Я семилетку закончил, себя взрослым почувствовал. Поступил в Тотемский лесотехнический. Я тебе его показывал, бывший Спасо-Суморин монастырь. Вот там мы с Сережей Багровым бегали по карнизу церкви. Но я сбежал из техникума в Архангельск. Вот тогда архангельский дождик на меня моросил. Наступила осень, идут дожди, а я в одном обтрепанном фланелевом костюмчике и без работы. Вот тогда у меня были тяжелейшие дни. Я еле их пережил. А потом взяли меня в траловый флот на корабль, вот тогда я ожил. На сушу вышел уже моряком, в морской форме, бывалым человеком себя почувствовал. А все-таки понимал, что мне учиться нужно. Не буду же я все время на море плавать. Через год решил поступать снова.

Поехал я в Кировск в горный техникум. Знаешь, на пароме через Двину переплывал (раньше ведь моста-то не было), и деньги у меня вытащили. Бичи там такие водились, полно их было на берегу. Это бывшие моряки. Их списали на берег за какую-нибудь провинность, они нигде не работали. Самые настоящие бичи. Жить-то надо, вот они где могли, там и подворовывали. Хватился я денег, а их нет. Что делать? Все равно поехал. А потом уже из Кировска письмо написал своим товарищам. Выручили меня. Собрали деньги, выслали мне. Ой, Люда, ведь это моряки! Какие люди! Пропасть не дадут! Вот когда я почувствовал силу товарищества!

Но в горном я тоже учиться не стал. На следующее лето махнул в Ташкент. Денег на билет не было, на крыше вагона ехал. Там со мной еще были безбилетники наподобие меня. Нам проводник кричит: «Слезайте с крыши!», а мы голые до пояса, рубахи сняли. Делаем вид, будто уже совсем от жары изнемогаем, потому и на крышу вылезли. А у самих билетов нет. Ой, как вспомнишь! И унижаться приходилось. К властям ходил, чтоб пятерку дали. Как? А вот так. Пришел в горсовет, так мол и так: один в чужом городе, денег нет, ехать надо. Так вот вся моя юность в скитаниях прошла.


  стр.10