Самая смертная связь

Роберт ВИНОНЕН


1

Главный критерий поэтической истины — органичность.

Стихотворение — организм. Оно живет, переживая автора и его поколение. Потому что хочешь, верь, хочешь, не верь в бессмертие души, а литература без этого ничто. Она всегда — как бы спасение души, передача ее дальнейшим людям. В помощь им на их неведомом пути. Но слова же, составленные из букв, вручаются бумаге. Да и бумаге ли? Наверно, все-таки — уму и сердцу. Стало быть, мысль и чувство— вот что составляет душу, спасаемую в произведении от смертной участи его создателя.

Мысль.

Но много ли мысли в сообщении Пушкина, что он помнит чудное мгновенье, или в сетовании Лермонтова, что некому руку подать? А ведь это наиболее пытливые умы нашей классики. Вот и согласишься с Тютчевым: «мысль изреченная есть ложь». «Изреченная» применительно к нашей беседе можно прочесть как «извлеченная» из произведения — такая мысль в искусстве и впрямь представляет собою жалкое зрелище.

Трудно бывает в поэзии отделить подлинное от мнимого — не потому ли, что перепев совершается на уровне мысли, к которой пристроиться легче всего? Время, конечно, кого надо разоблачит, но время еще должно пройти... А «лицом к лицу лица не увидать».

Кто отплывал в Ленинграде от пристани у Тучкова моста на Петергоф или Кронштадт, наверняка наблюдал, как из ровного массива зданий начинает расти купол Исаакиевского собора. Удивляешься, насколько же он выше прочих. Странно: в городе не замечал.

Такое случается с поэтами. Неожиданная смерть Николая Рубцова остановила его перо. Но сразу дала нам, охваченным скоростями жизни, необходимое удаленье, чтоб мы увидели явление в целом. На поэтическом горизонте. И вновь помнится есенинское: «большое видится на расстоянье».

Но чем же оно, это явление — большое? Всякий знающий стихи Рубцова должен признать, что в области мысли поэт силен не был.

Сапоги мои — скрип да скрип

Под березою,

Сапоги мои — скрип да скрип

Под осиною,

И под каждой березой — гриб

Подберезовик,

И под каждой осиной — гриб

Подосиновик!..

Во множестве стихотворений поэт говорит о том, как он любит родину — но кто об этом не писал и не пишет? Он печалится о неразделенной любви — и этим никого не удивишь. Неизбежность покинуть «сей образ прекрасного мира»? Тоже не новость!

Остается чувство. Может быть, здесь кроется что-то необыкновенное, оригинальное — в мироощущении? В душе, овевающей стихи Рубцова, преобладает настроение светлой грусти, перемежаемой срывами во мрак и тревогу. Понятно, что и тут — ничего по части новизны, исключительности.

Русь моя, люблю твои березы!

С первых лет я с ними жил и рос.

Потому и набегают слезы

На глаза, отвыкшие от слез...

 

Знаю я, что в той стране не будет

Этих нив, златящихся во мгле.

Оттого и дороги мне люди,

Что живут со мною на земле.

Вторая строфа, как понял читатель, принадлежит Есенину, но что-то есенинское есть и в первой... А разве не тютчевский порыв к лунному морю — «в этом сиянии... всю потопил бы я душу свою!» — ведет и Рубцова в стихах «Ночь на родине»? —

И всей душой, которую не жаль

Всю потопить в таинственном и милом,

Овладевает светлая печаль,

Как лунный свет овладевает миром...

Поэт находился под властным обаянием отечественной классики. Он отчетливо сознавал это. Помню его студентом Литературного института имени Горького — идет коридором общежития, курит на ходу, не отрываясь от книги небольшого формата. Остановил меня — послушай: «Пустеет воздух, птиц не слышно боле; но далеко еще до первых зимних бурь, и льется чистая и теплая лазурь на отдыхающее поле». Читая о зимних бурях, он вытянул руку — далеко, словно отмечая, насколько эта строка длиннее прочих. Его поражала свобода и выразительность ритмики. Я, тогдашний аспирант, в глубине души подивился, как поздно Николай открыл для себя Тютчева. И тут он словно подслушал мою мысль: «А знаешь, Тютчева поймет только зрелый человек!»

Замечательно, что Рубцов вышел из своей комнаты с томиком Тютчева на поиски собеседника — как со своими собственными стихами. Хотел порадовать кого ни есть. Ибо связь с предшественниками ощущал как кровную. Нельзя было не почувствовать, какая огромная работа совершалась тогда в его душе. Потом написалось:

Я переписывать не стану

Из книги Тютчева и Фета,

Я даже слушать перестану

Того же Тютчева и Фета...

Это было признание их власти над собою и одновременно — отталкивание. Но отталкивание творческое. Уважительное не только к учителям. К себе. Однако и себя не мыслил он вне связи с теми, кого клялся не переписывать:

И я придумывать не стану

Себя особого, Рубцова,

За это верить перестану

В того же самого Рубцова...

В его учебе у классиков не было растворения, рабски бесследного уничижения, а в его самоопределении не было обособления. Сложная позиция, но ее-то молодой поэт и искал, о чем писал с подкупающей простотой:

Но я у Тютчева и Фета

Проверю искреннее слово,

Чтоб книгу Тютчева и Фета

Продолжить книгою Рубцова!..

Но легко сказать: продолжить! Попробуй хотя бы «оторваться» при столь полном совпадении мыслей и чувств. Что же в таком случае делать — перещеголять мастеров в мастерстве? Развивать образную систему, тряхнуть метафорой? Но и этот путь — увы! Сколько ни держу в памяти рубцовских стихов, а лишь одно-единственное сравнение и вижу: «и долго на ветках дорожных раздумий, как плод, созревала моя голова». Какая это диковина для Рубцова, видно хотя бы из того, что он использует ее еще раз:

Неужели

в свой черед

Надо мною смерть нависнет, —

Голова, как спелый плод,

Отлетит от веток жизни?..

(«Я люблю судьбу свою...»)

Понимая, что слияние мысли с эмоцией происходит в художественном образе, Рубцов все-таки не прибегал к ярким краскам и броским выражениям. Не умел? Скорей — не хотел. Захоти он — выучился бы. И писал-то не бог весть о чем: «Сапоги мои — скрип да скрип...» Как-то на одной из студенческих вечеринок читались стихи — по кругу. Кому-то было тесно во Вселенной, он задевал волосами звезды, у другого играли ассонансные рифмы вроде «интересно — интеллекта», в белых стихах третьего рифма роскошно отсутствовала... Настал черед поэта-первокурсника, паренька из Вологды:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды...

 

Красные цветы мои

В садике завяли все.

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.

 

Дремлет на стене моей

Ивы кружевная тень,

Завтра у меня под ней

Будет хлопотливый день! -

 

Буду поливать цветы,

Думать о своей судьбе,

Буду до ночной звезды

Лодку мастерить себе...

Произошла некоторая заминка: больно уж все просто, даже наивно. Так и было сказано: мол, парень ты хороший, но поэзия дело серьезное. Мы в космосе, а ты: «матушка принесет воды...»! Дружески похлопали автора по плечу, и Коля, по фамилии Рубцов, заметно смутился и отвечал, что у него, дескать, есть и другого плана стихи, но прочтет он их не в этот раз...

Этот эпизод, конечно, мог лишь способствовать углублению его природной замкнутости. Не оттого ли он, мужая, так цепко потом держался за «книги Тютчева и Фета»? Искал более серьезного общения. Известен анекдотический, но действительно имевший место случай, когда из холлов всех этажей институтского общежития исчезли большущие портреты Лермонтова, Добролюбова, Некрасова, Белинского... Они обнаружились в комнате студента Рубцова. Шутка, но — характерная.

Много позже, когда уже вышла в свет его книга «Звезда полей», сделавшая автору «имя», он, Рубцов, возник у меня на пороге — смотрел, пошатываясь и ничего не говоря. На мое «здравствуй!» резко отнял от губ окурок и рубнул рукой воздух:

— А! Все равно я пишу лучше вас всех!

Сказал и исчез, растаял в коридорной мгле.

Был он прав.

Не потому, что виртуознее владел формой. Правда, культура его стиха высока. «Дремлет на стене моей...»—вся строка нанизана на ударный звук «е». Следующий стих — «ивы» кружевная тень» — загодя несет на себе эвфонический отпечаток своей пары: «будет хлопотливый день». Профессионалы знают, что такая перекличка звуков в строфе неосознанна, но не случайна. У Рубцова же можно подыскать множество примеров искусной аллитерации.

Взглянул на кустик — истину постиг...

 

Меня ведь свалят с ног снега...

 

Тихо ответили жители...

 

Упрямо волны

Двигала Двина,

Родная рында

Звала на работу!

Поэт любит точную рифму. В то же время, обладая тонким слухом, ценит и легкий «расщеп» в рифменном созвучии, придающий последнему особую свежесть: «Венера — звенела» , «вырубках — выругал», «крякали — корягами»...

И все же, конечно, не в мастеровитости, не в техническом совершенстве своеобразие Рубцова. Тут он имеет много равных себе, если не превосходящих. Он и не пытался участвовать в таком соперничестве. Пример с рифмой говорит опять-таки о том, что поэт мог, а не о том, чего он хотел. Потому что преобладает у него все-таки рифма архитрадиционная: «флоте — работе», «волн — полн», «старухи — мухи», «жары — комары»...

Рубцовское самоутверждение «пишу лучше вас» лишено бытовой суетности, ибо означало осознание причастности к великим традициям. Он мог писать кое в чем «хуже», слабее других, но все равно был на более верном пути. Чувство пути и не дало ему уклониться от собственной поэтической судьбы. Ведь литературно-столичная обстановка таила в себе немало соблазнов. Как удержаться от творческого изыска, отказаться от неведомого еще житейского комфорта, связанного с успехом? Много благ и возможностей уходило у него сквозь пальцы из-за беззаветного служения своему дару, сокровенной духовной цели. Эта память о своем предназначении скорей всего и делала поэта малоудобным в общении. Ведь ему столько надо было преодолеть — в себе и вокруг! Сиротское детство, подорванное здоровье, трудный характер, известная нехватка трезвого взгляда на жизнь — на все это глаз не закрыть. И не надо закрывать. Довольно вспомнить слова Михаила Пришвина, которые могут быть иносказанием о любом художнике: «Ночная птица соловей поет — слышат все, а певца не видно. И если и увидишь при свете, то что прибавит к песне вид серенькой птички».

Эту неказистую с виду «птичку» любили люди — за талант, за умение самому подбирать мелодии к своим стихам и петь их под гитару.

Много мы говорим и пишем — страницы этой книги не исключение — о творческой индивидуальности, необходимой писателю. Но есть еще и общий ход культуры. Почувствовать себя звеном в цепи — наследником, с одной стороны, и предтечей конкретных духовных ценностей — с другой стороны, — разве не это и значит найти себя? В таком смысле Рубцов нашел себя рано — еще будучи довольно несамостоятельным в технологии творчества.

2

При желании в недопетой песне Рубцова наряду с отдаленными заимствованиями нетрудно обнаружить и просто поэтические пустоты. Он их допускал — значит, спросим, проявлял художественную слабость? Он их не страшился — может быть, обладал какою-то высшей силой?

Многие ли из современных стихотворцев пустили бы к себе на порог такие, в общем, банальности, как, например, «прекрасная звезда», «прекрасный поэт», «драгоценная Венера», «любовно блещет», «бедный пруд» и тому подобное? А Рубцов мог их все принять в одно стихотворение:

Где осенняя стужа кругом

Вот уж первым ледком прозвенела,

Там любовно над бедным прудом

Драгоценная блещет Венера.

 

Жил однажды прекрасный поэт,

Да столкнулся с ее красотою.

И душа, излучавшая свет,

Долго билась с прекрасной звездою!

 

Но Венеры играющий свет

Засиял при своем приближенье

Так, что бросился в воду поэт

И уплыл за ее отраженьем...

 

Старый пруд забывает с трудом,

Как боролись прекрасные силы,

Но Венера над бедным прудом

Доведет и меня до могилы...

 

(«Венера»)

Это из ранних стихов. Но что бы мы ни говорили о неопытности их автора, у них не отнимешь одного важнейшего качества — цельности, внутренней непротиворечивости всех до единого слов. Странное дело — выражения, которые каждый бы из нас посчитал заведомо поэтичными, условно-литературными, отработанными, как пар, — эти эфемерности прижились к эмоциональному стволу стихотворения, действительно напоминающему живое дерево. Оно волнуется и волнует. И оно, между прочим, оказалось пророческим...

Выбор красок у Рубцова обычно так непосредствен и прям, а внутренний жест так широк и естествен, что не приходит на ум помнить о стертости-свежести того или иного слова, влившегося в речь. Небоязнь случайного, привычно-инстинктивного движения руки в поиске единственно нужного в данный миг штриха — свойство прирожденных художников.

Рубцов вовсе не претендует на оригинальность каждого слова, каждого стиха в стихотворении. Более того — у него трудно вычленить какой-либо особый поэтический ход, отдельный прием, где бы вполне выразилось его, рубцовское, не бывшее ни у кого другого. Поэт и впрямь не стал придумывать «себя особого». «Свое» и «чужое» у него растворено в какой-то сокровенной сути, притягательность которой властно заявляет о себе и в так называемых ранних и в поздних стихах.

Лишь выразительностью целого измерима эта внутренняя гармония и красота. Отдельные, будничные слова вступают в органический союз — в речь, которая оказывается поднята над прозой целостностью мироощущения.

Среди современников Рубцова братья по духу—Александр Романов и Анатолий Жигулин, мастера автологической речи.

С течением времени Рубцов от банальностей избавлялся. Но в его строке, становящейся, может быть, более индивидуальной, по-прежнему не было незнакомости. Напротив — система его художественных средств характеризуется все более высокой узнаваемостью:

Высокий дуб. Глубокая вода.

Спокойные кругом ложатся тени.

И тихо так, как будто никогда

Природа здесь не знала потрясений...

 

(«Ночь на родине»)

Смотрите, как тут слово слито с жестом. «Высокий дуб» — вертикаль вверх. «Глубокая вода» — внезапное падение. И поперек — будто пространство перекрестили — «спокойные кругом ложатся тени». Сразу же, с первых аккордов распахнут весь трехмерный простор, куда прямо-таки хочется шагнуть. Влечет к себе эта ясность, промытость дали и чистота близи, равная чистоте и просветленности внутренней, душевной. «Перед этой желтой, захолустной стороной березовой моей, перед жнивой пасмурной и грустной в дни осенних горестных дождей, перед этим строгим сельсоветом, перед этим стадом у моста, перед всем старинным белым светом я клянусь: душа моя чиста...» Чистая душа — это, пожалуй, главный образ или, если угодно, метафора, созданная Рубцовым при помощи слов и ритмов.

Чистота — сестра цельности, духовной монолитности. Стихи, исторгаемые непосредственно из такой души, также лишены образной мелочности, свободны от культа художественной подробности, от «ячества» детали, свойственной стилю барокко. Подобно железным опилкам в сильном магнитном поле поэтические частности подчиняются воле полюсов; теряя самодовлеющее значение, служа целому. В этом, надо думать, Рубцов следует народной поэзии, всегда берущей реалии крупно, целиком: лес, небо, дождь, береза — еще, пожалуй, лист, но уж, конечно, без описания его прожилок и вздрогов. Он не погружен, как другой прекрасный поэт, «в отделку кленового листа — со дней Экклезиаста не покидал поста» (Пастернак). Пристальность Рубцова иная.

Я так люблю осенний лес,

Над ним — сияние небес,

Что я хотел бы превратиться

Или в багряный тихий лист,

Иль в дождевой веселый свист,

Но, превратившись, возродиться

И возвратиться в отчий дом,

Чтобы однажды в доме том

Перед дорогою большою

Сказать: — Я был в лесу листом! —

Сказать: — Я был в лесу дождем! —

Поверьте мне: я чист душою...

 

(«Доволен я буквально всем...»)

Пристальность такого взгляда не в шлифовке сторон, а в прояснении всего объема бытия. Вот в этом народная песня наверняка оказала влияние на поэта, росшего в архангельской да вологодской глубинке. И едва ли справедливо категоричное отрицание этого влияния, например, критиком В. Кожиновым: «...Винюсь, что и я сам в свое время непродуманно писал о мнимом родстве поэзии Рубцова с фольклором».

Но сам критик в своем в общем-то полном верных наблюдений очерке о поэте, разумеется, не мог не отметить нечто фольклорное, некую словно бы анонимность — «ощущение самородности, нерукотворности, безначальности стиха». Именно это ощущение и заставляет вспомнить о народной поэтике, рисующей дуб «высоким», речку «быстрою» или «глубокою»...

Эпитет у Рубцова лишен импрессии. Поэт берется за наиболее устойчивое, долговременное и всеобщее качество предмета. Он опускает мимолетное впечатление — с тем, чтобы полнее сосредоточиться на другой неуловимостп: лирическом переживании. Отсюда — сила музыкального начала. Однако речь тут не об эвфонической стороне стиха, не о звуковой гармонии, нет: захватывает главным образом мелодия чувства, проникновенность, пронизанность души тем, о чем рассказывают стихи.

Обращаясь к человеческому содержанию поэзии Рубцова, видишь, что это в основном очень «личные» стихи. Темы их подсказаны случавшимся с автором — персонально с ним, Ннколаем Михайловичем Рубцовым, 1936 года рождения, уроженцем Северной Двины, воспитанником детского дома, затем рабочим, матросом и студентом, ныне поэтом. «В детстве я любил ходить пешком. У меня не уставали ноги...»; «Мне лошадь встретилась в кустах. И вздрогнул я...»; «Люблю я деревню Николу, где кончил начальную школу!». Все —прямая правда.

Но ведь есть, говорят, правда жизни и есть правда искусства. Что же за лицо у рубцовской поэтической правды?

Лирик не может говорить о мире иначе как через себя, жертвуя сокровенностью собственного ранимого сердца. Вот откуда его многочисленное «я» — «я», лишенное боязни насмешки и стыда обнажения. Лирик не боится и не стыдится, ибо его исповедь — не только за себя. Есть в ней сила, объединяющая людей. Творческий акт и совершается-то из потребности превратить «я» в «мы». Он, стало быть, есть преодоление внутреннего одиночества. У каждого поэта оно происходит, видимо, по-своему. Возьмем один пример, на мой взгляд, противоположный тому, как оно присуще Рубцову. Стихотворение Арсения Тарковского:

На черной трубе погорелого дома

Орел отдыхает в безлюдной степи.

Так вот что мне с детства так горько знакомо:

Видение цезарианского Рима —

Горбатый орел, и ни дома, ни дыма...

А ты, мое сердце, и это стерпи.

Картина послевоенного детства. Впечатляющий символ горя и лишений — горбатый орел на черной трубе. Страдание концентрируется с такою силою, что тень его ложится на всю человеческую историю — до римских изгнаний... Такая боль не может оставить читателя равнодушным, и мы оказываемся в мире поэта. Мы приглашены разделить его горе.

У Рубцова иначе. Вот та же тема сиротства, та же, казалось бы, боль:

Мать умерла,

Отец ушел на фронт.

Соседка злая

Не дает проходу.

Я смутно помню

Утро похорон

И за окошком

Скудную природу.

 

Откуда только —

Как из-под земли! —

Взялись в жилье

И сумерки, и сырость...

Но вот однажды

Все переменилось,

За мной пришли,

Куда-то повезли...

Поэт естественно подводит нас к разговору о холоде и тоске детдомовских ночей, о скудости пайка, о сиротской доле. Но разговора этого не затевает.

Вот говорят,

Что скуден был паек,

Что были ночи

С холодом, с тоскою,—

Я лучше помню

Ивы над рекою

И запоздалый

В поле огонек.

 

До слез теперь

Любимые места!..

 

(«Детство»)

Человек страдал, но выстрадал возможность не сетовать на судьбу: «Я люблю судьбу свою...» — скажет в другом стихотворении. Да и здесь — его «теперь любимые места». Он не сетует и не советует — «стерпи», — а зажигает для нас далекий огонек, чтоб мы прошли мимо его личного холода, тоски и одиночества. К безукоризненным стихам Тарковского мы приобщились тем, что сами на миг стали одиноки. Рубцов назначает нам встречу за пределами собственного горя — там, где брезжит добрый людской огонек.

Одно стихотворение так и называется — «Русский огонек». Одинокий путник, от лица которого все и рассказано, замечает в поле такой же одинокий огонек, что приводит его на ночлег к безымянной старухе — хозяйке этого затерянного в снежной глуши дома. Живет она в обществе пожелтевших от времени фотографий, судьба ее близких открывается в единственном вопросе, который задает женщина:

— Скажи, родимый,

Будет ли война? —

И я сказал: — Наверное, не будет.

— Дай бог, дай бог...

Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет... —

И вдруг опять:

— Не будет, говоришь?

— Нет, — говорю, — наверное, не будет.

— Дай бог, дай бог...

Эти стихи наряду с такими, как «Добрый Филя», «Полночное пенье», «В гостях», «Старик», «На сенокосе», выдают упорный интерес поэта к жизни других людей. Казалось бы, что лирику до их простых судеб! Своему собственному сердцу впору сказать: стерпи! Но бытие этих вроде бы случайно встреченных людей кажется простым лишь на первый, поверхностный и эгоистично-равнодушный взгляд. Всмотрись в них, читатель Рубцова,.— перед тобой живые кладези доброты, тепла и привета! Когда отогревшийся путник наутро прерывает молчание хозяйки «русского огонька» «глухим бренчанием монет», та вся встрепенулась:

— Господь с тобой! Мы денег не берем!

— Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья!

За все добро расплатимся добром,

За всю любовь расплатимся любовью...

Поистине крылатые слова. Этическое целомудрие, выразившееся в них, — не просто принцип «получил — верни». Такая мораль тоже нужна, но это уровень бытовой, общедоступный и даже общеобязательный. Рубцов же, по сути, ратует за некрасовское «великое дело любви». Да и много ли он получил от жизни в середине воюющего, недоедающего, сурового двадцатого своего столетия?

Николай Рубцов — один из поколения не перенесших начинавшегося расцвета творческих сил. Перечислю хотя бы некоторых. Но пусть их список будет вертикален: ведь каждое имя здесь — намечавшаяся вселенная.

ДМИТРИЙ БЛЫНСКИЙ.

КСЕНИЯ НЕКРАСОВА.

ВЛАДИМИР МОРОЗОВ.

НИКОЛАЙ АНЦИФЕРОВ.

ИВАН ХАРАБАРОВ.

ДМИТРИЙ ГОЛУБКОВ.

АЛЕКСЕЙ ПРАСОЛОВ.

НИКОЛАЙ ТАРАСОВ...

В этом трагическом строю, повторяю, еще не все. «Пересчитай людей моей земли — и сколько мертвых встанет в перекличке». Николай Тихонов написал это в героические двадцатые годы. Потом были тридцатые. На полях Великой Отечественной пала поэтическая плеяда «сороковых пороховых». Из уцелевших составилось новое «военное» поколение. Евгений Винокуров, Сергей Наровчатов, Юлия Друнина, Давид Самойлов, Николай Старшинов, Сергей Викулов, Марк Соболь, Константин Ваншенкин, Михаил Львов, Егор Исаев, Юрий Левитанский, Александр Николаев, Григорий Поженян, Александр Балин, Федор Сухов, Владимир Жуков... Нынче это старшие, ведущие мастера стиха. Они живут и здравствуют, издают книгу за книгой, имеют верного читателя.

А тех, кто гораздо моложе, кто пришел в литературу десятилетием позднее, — сегодня их уже нет в живых. Почему? Какая тут закономерность? Каждая смерть в отдельности — будь то Александр Вампилов в драматургии, Сергей Дрофенко в поэзии или Василий Шукшин в прозе — может выглядеть случайностью, подчас нелепой. Но когда представишь себе весь масштаб этих недавних литературных утрат, чувствуешь, что срабатывает какая-то общая причина. Видать, испытания, выпавшие на долю отцов, были так непомерны, что задело и сыновей. Осколки войны до них не долетели, но достала невидимая ударная волна — и не все устояли.

Но в то же время сколько света, радости, жизнелюбия в их недопетых песнях! Потому, знать, и сильно у всех у них чувство благодарности к миру, веку, родине, что измеряется оно не количеством полученных благ. Нет, тут что-то явно иное — больше, нежели обыкновенное чувство долга. Думается, это фантастическое бескорыстие органически входит в саму природу таланта, который неспроста по-русски именуется: дар божий. Взять ближайшую нашу классику. Михаил Исаковский:

Я думаю о прожитых годах,

О юности, глухой и непогожей,

И все, что нынче держим мы в руках,

Мне с каждым днем становится дороже...

Или вот Николай Заболоцкий. Его стихи «Творцы дорог» — это ли не мажорный гимн человеку и его труду. Между тем автор копал далекие северные недра отнюдь не по своей воле: не тот возраст, да и характером домосед. Но, оглядываясь, написал:

Нас ветер бил с Амура и Амгуни,

Трубил нам лось, и волк нам выл вослед,

Но все, что здесь до нас лежало втуне,

Мы подняли и вынесли на свет...

Похожая судьба у Анатолия Жигулина — и та же неубиваемость духа в его поэзии, несогласие жить узколичными обидами и лишениями.

Так и у Рубцова. Он отзывчив на малейшее проявление добра. В его сердце как бы происходит постоянное увеличение встречаемого тепла и света. Они, верится, не иссякнут, пока живы поэты: «расплатимся любовью»...

3

Каждое стихотворение Рубцова — это отрезок его неизменного пути на огонек. К какой ни есть живой душе. В веселом «Экспромте» он радовался дороге, что всегда его ждет: «Я уплыву на пароходе, потом поеду на подводе, потом еще на чем-то вроде, потом верхом, потом пешком пройду по волоку с мешком — и буду жить в своем народе!» А в грустно-раздумчивых «Осенних этюдах» его тяга к людям обнаруживает себя с другой стороны; встреча с болотной гадюкой наводит автора на пугающие мысли: «И понял я, что это не случайно, что весь на свете ужас и отрава тебя тотчас открыто окружают, когда увидят вдруг, что ты один».

В каждом из этих двух примеров — еще не весь Рубцов, если говорить о его своеобразии; это разные полюса его. Однако из чисто механического сложения «бодрой» и «печальной» частей — Рубцова мы тоже не получим. Этот поэтический мир, где есть место и радости и грусти — единство не физическое, а химическое, что ли: на уровне мельчайших молекул. Преодолевая стихами свое одиночество, он вместе с тем вовсе не отказывается от него, каким бы тяжким оно ни было. Точное ощущение того, как нелегко бывает человеку наедине с собой, передано в стихотворении «Бессонница»:

Окно, светящееся чуть.

И редкий звук с ночного омута.

Вот есть возможность отдохнуть...

Но как пустынна эта комната!

 

Мне странно кажется, что я

Среди отжившего, минувшего,

Как бы в каюте корабля,

Бог весть когда и затонувшего.

 

Что не под этим ли окном

Под запыленною картиною

Меня навек затянет сном,

Как будто илом или тиною.

 

За мыслью мысль — какой-то бред,

За тенью тень — воспоминания,

Реальный звук, реальный свет

С трудом доходят до сознания.

 

И так раздумаешься вдруг,

И так всему придашь значение,

Что вместо радости — испуг,

А вместо отдыха — мучение...

У подлинного поэта нет вещей случайных, все они видимо или невидимо взаимосвязаны, окликают друг друга, «аукаются». Так и «Бессонница» подает весть «Ночи на родине», где поэту не жаль душу «всю потопить в таинственном и милом» лунном свете. Желание раствориться, вручить себя кому-то или чему-то вылилось и в стихи о белой северной ночи:

О, этот светлый

Покой-чародей!

Очарованием смелым

Сделай меж белых

Своих лебедей

Черного лебедя — белым!

 

(«На озере»)

Но он, повторяю, дорожит этим состоянием собственной «неврученности» кому-то или чему-то конкретно. Ведь своим колоссальным и мучительным одиночеством он может припасть, сразу ко всему простору бытия и даже коснуться на его границах чего-то потустороннего... Поразительны стихи «Вечернее происшествие». Их мог написать только человек, постоянно прислушивающийся к слышимому и всматривающийся в видимое, чтобы услышать неслышимое и узреть незримое.

Мне лошадь встретилась в кустах,

И вздрогнул я. А было поздно.

В любой воде таился страх,

В любом сарае сенокосном...

Зачем она в такой глуши

Явилась мне в такую пору?

Мы были две живых души,

Но неспособных к разговору.

Мы были разных два лица,

Хотя имели по два глаза,

Мы жутко так, не до конца,

Переглянулись по два раза...

Не теряя чувства пути к человеку, Рубцов чутко насторожен к обочинам этого пути. Он уверился, что «реальный звук, реальный свет», чем живы люди, слишком глубоки и непостижимы. Дар чуять эту глубину и эту непостижимость, пугая и радуя, не дозволял поэту полного и бесследного растворения в так называемой злобе дня. Добираясь домой на попутных машинах, он не налюбуется лихой работой шоферов (надо знать ухабистость вологодских дорог!), но «где-то в зверином поле сошел и пошел пешком» («На родину!»). Поэт силится разомкнуть бытовую ограниченность всего, что становится предметом его поэзии. «За стенкой с ребенком возились, и плач раздавался и ругань, но мысли его уносились из этого скорбного круга...» («Полночное пенье»).

У Блока есть мысль о неполноте пессимистического мироощущения — равно как и оптимистического. Лишь их слияние дает единственно глубокое мировоззрение, необходимое художнику — трагическое. Рубцов, думается, им обладал.

Однажды на вечере памяти Николая Рубцова в Центральном доме литераторов (январь 1979) председательствующий Владимир Соколов в своем проникновенном слове о поэте допустил незначительную, казалось бы, оговорку, которую, наверно, мало кто и заметил. Цитируя одно из лучших стихотворений Рубцова «Тихая моя родина», он в строфе —

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь —

заменил «избу» «звездою»: «С каждой звездою и тучею...» О таком пустяке не стоило бы говорить, если бы дело нечаянно не коснулось как раз мироощущения, предельно четко воплощенного в этой строфе. Действительно, звезда и туча, находящиеся, на земной взгляд, рядом, — это один угол зрения. Очи романтика оптимистически подняты к небу. Строка однозначна и неподвижна, ибо не все ли равно — звезда, туча...

Но не все равно — изба и туча. Их противостояние неспроста ассоциируется «с громом, готовым упасть». Изба словно поставлена на широкую наковальню под уже занесенным молотом. Пространство между «избою и тучею» полно затаившейся и небезопасной, но прекрасной силы, жизни, огня. Их-то и чувствует поэт как «самую жгучую, самую смертную связь». Жгучую. Эпитет песет предощущение молнии. Смертную. Высокотрагедийная завершенность картины. Но она придает полноту и прочность земной доле, замыкает ее на живом трепете. Мы словно прикасаемся к проводу высокого напряжения. Это ощущение передается немедленно и властно, уничтожая декларативность общей мысли, неизбежную при замене избы на звезду.

Гром, готовый упасть, — очень характерный для Рубцова образ тишины. Глубоковнутренняя динамичность его свидетельствует о большой жизненной силе, двигавшей перо поэта несмотря на частые у него мотивы грусти и даже тоски. Его мир — весь в движении. В нем люди и вещи, крепкие сами по себе, лишены той мертвящей статичности и успокоенности, что встречаются в стихах созерцательного толка. Правда, стиху Рубцова тоже не свойственна предельная, балладная скорость, грешит он подчас и прямою описательностью. Но при описании или просто при перечислении чего-либо поэт умеет поставить видимое как бы на самую ненадежную точку. Например, «Вологодский пейзаж»:

Там, за рекою, свалка бревен,

Подъемный кран, гора песка,

И торопливо — час не ровен! —

Полощут женщины с мостка

Свое белье...

«Час не ровен!» Это не случайно подмеченная мелочь, а всегда присутствующая в стихах Рубцова напряженность, которой жива жизнь. Час не ровен — слышится и в стихотворении «Поезд»:

Поезд мчался с полным напряженьем

Мощных сил, уму непостижимых,

Перед самым, может быть, крушеньем

Посреди миров несокрушимых...

Иногда ощущение «перед крушеньем» вплотную подводило его к мистическим, галлюцинативным образам, как, скажем, в «Прощальной песне»:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится словно в бреду...

Тогда перед поэтом явственно — «как из-под земли!»—вставали угрозы небытия. Но, кстати говоря, этот мотив — мотив затаенного прощания со всем сущим — слышен в большинстве стихов Рубцова, даже там, где он бесхитростно радуется возможности смотреть, дышать, жить. «Наслаждаясь ветром резким, допоздна по вечерам я брожу, брожу по сельским белым в сумраке холмам...»

Неминуемость ухода становится у него глубоким и чистым источником поэтического вдохновения. Как будто прощание с предметами, которые полнят пространство жизни, или с событиями, из коих соткано время, открывает поэту нечто новое в вещах и людях. А пожалуй, оно так и есть! Смерть как разлука навеки с деревьями, облаками и водами понимается одновременно как прощание с их конечностью, сиюминутностью, ограниченностью их, обусловленной субъективностью и кратковременностью человеческого восприятия. Вот оно, желание душу «всю потопить в таинственном и милом». На первый план выступает то светлое скрепляющее начало, та надмирная музыка, коей подчинено все на свете, но о которой люди склонны забывать в суете дней своих.

Здесь каждый славен — мертвый и живой!

Душа, как лист, звенит, перекликаясь

Со всей звенящей солнечной листвой,

Перекликаясь с теми, кто прошел,

Перекликаясь с теми, кто проходит...

 

(«Старая дорога»)

Тема смерти у Рубцова — это тема бессмертия. «Он нас на земле посетил, как чей-то привет и улыбка», — сказал поэт в память о Николае Анциферове. Мы же можем читать эти строки так, будто они относятся к самому Рубцову. Не жил и умер навсегда, но — посетил. Масштаб вечности присутствует в глаголе.

Мысль, чувство, образ — три координаты, образующие лирическое пространство стихотворения. В каждом из этих измерений возможны пересечения с предшественниками. Они в частном плане даже, наверно, неизбежны — влияния, подражания, просто художественные совпадения. Ибо в классике, в общем-то, все о человеческой душе и природе продумано, прочувствовано, все всему уподоблено. Круг тем — разве он не ограничен? Техника стиха? Попробуйте достать до пушкинского...

Да, в умении видеть глазами и слышать слухом (цвет, свет, звук, ветер...) Рубцов был не слабее других. Но и — не намного сильнее. Сильнее многих современников он был в способности видеть и слышать душой. Вот в этом, можно сказать, четвертом измерении коренится его своеобразие и его значение для поэзии наших дней. Он не искал для своих стихов вовсе уж небывалого слова. Но и в том, что ему удалось сказать, чувствуется знание какой-то невидимой в быту границы, за которой угадывается нечто нравственно незыблемое, где обрываются большие и малые неправды и обиды. Остается лишь Добро, безгрешность и святость — не убоимся последнего слова, поэт его любил. Недаром он «смотрел на окрестности те, где узрела душа Ферапонта что-то божье в земной красоте». Надо ли оговаривать, что о земле он писал, о земле!

Странно он назвал свою последнюю при жизни книгу—«Зеленые цветы».

Как не найти погаснувшей звезды,

Так никогда, бродя цветущей степью,

Меж белых листьев и на белых стеблях

Мне не найти зеленые цветы...

Мы знаем, что поэт всегда чувствовал себя «перед дорогою большою». Мы знаем, куда звала его дорога — в родные края, к родным незнакомым людям. Но ведь родина есть нечто вполне достижимое: «пройду по волоку с мешком— и буду жить в своем народе!» Однако понятие родины для него неизмеримо шире, нежели такое-то село и такая-то речка, хотя лишь они предстают глазам при свидании. Рубцов, похоже, мог бы повторить следующую запись в пришвинском дневнике: «...я был прав в своей мечте: неведомая страна существует, и это есть моя родина».

Не вычитанная из книг страна, но и не ограниченная ежедневными видимостями — «ивы, река, соловьи» — сельщина. То был его дар, его счастье и мука. И не там ли росли «зеленые цветы»? Не потому ли среди родных людей (а не родственников, которых он, кажется, не знал), в родной природе так часты у поэта тревожные признания? —

И мысль, летая,

кого-то ищет

По белу свету...

Кто там стучится

    в мое жилище?

Покоя нету!

 

(«По мокрым скверам...»)

В одной смятенной строфе томятся и бьются два взаимоисключающиеся желания. Мечта «кого-то ищет» (кого? — бог весть) и в то же время не рада случайному стуку в дверь: «покоя нету!» Как знать, может, пример пригодился бы философу Н. Бердяеву для иллюстрирования крайней поляризованности русского сознания... Нам же надо понять, что мечта поэта потому не реагирует на стук в дверь, что она каким-то образом знает, чего и кого ищет, хотя и не может назвать. По существу это была неуловимая весть из того края счастья, любви и гармонии, память о котором так часто придавала поэту отсутствующий вид. Но когда он всматривался в лица людей, в глаза животных, в шумящие ивы и березы, в линии берегов, контуры стогов и крыш, — очертания «неведомой родины» оказывались до озноба реальными...

Подытоживая эту главу о поэте, я, пожалуй, не решусь назвать наследие Николая Рубцова новым крупным шагом, дальнейшим развитием русской поэзии. Но это было услышанное всеми напоминание о том, какою поэзия должна быть. Жадно учившийся у жизни и классики Рубцов и сам может научить нас главному — неподдельности поэтического слова.


Публикуется по изданию: Винонен Р. Чувство пути: Над страницами соврем. поэзии. М.. 1981