Одинокая странствий звезда

Георгий ЦВЕТОВ

В пору, когда взошла звезда Николая Рубцова над поэтическим пространством российской словесности, в пору, все отдаляющуюся и все настойчивее обнаруживающуюся сегодня в осколках окончательно разбитого быта, бесприютность, бездомность были едва ли не определяющими... Желание сорваться с места, отправиться в путь, покинуть отчий дом, «обжить новые места», «покорить тайгу», «отвоевать пространство», «подчинить себе природу» внедрялось, закреплялось в сознании людей с грудного возраста всеми «средствами массовой информации и агитации», среди которых особое место занимала песня. Она активно помогала «строить и жить», она укореняла, вращивала в бытовое сознание русских людей подменные, выморочные ценности, соответствовавшие потребе дня, разрушая вековые.

Под песни строителей «светлого завтра» в соответствии с очередным всесторонним «обновлением» уничтожалось «ошибочное вчера»: за ненадобностью заколачивались вековые избы, опустевали в одночасье ставшие «неперспективными» целые деревни, безотказно кормившие Россию века, доживали век на одиноких хуторах забытые детьми-первопроходцами их отсталые, не поспевшие за временем, выброшенные за его борт старики-родители. Песни укореняли жизнь на колесах, на крыльях, на бортах...

В те далекие шестидесятые «звездным мальчикам», «сдружившимся со звездами дальними», показалось, что все подвластно им, и если они захотят, то «взлетят в ракете», надумают — и «изменят русла старых рек»... У них уже были «уложены в планшеты космические карты»! И они служили эстрадные «молебны» в честь скоростей, земных и космических, в честь века, «закованного в сталь», «несущегося вдаль на волшебной стреле» «к милым звездам, к луне», в честь «раскрепостившегося» человека, порвавшего земные узы и устремившегося в неизведанное. Скульптура, стоящая на площади Гагарина в Москве, вобрала в себя эти воспетые человеческие чаяния!

С годами советские несостоявшиеся небожители несколько умерили свой космический пыл. Даже в мечтах они перестали воспарять на такие высоты. Но все же на одном месте им по-прежнему не сиделось! Их тяготило само понятие «дом». Очередным «забойным» шлягером, насаждавшим бесприютность как основную форму существования «безродного советского человека», уже в семидесятые стала песня «Мой адрес — не дом и не улица»... Сложившаяся в восьмидесятые-девяностые годы ситуация, пестовавшаяся упорно и долго, оказалась катастрофической: из конкретного дома, с конкретной улицы советский человек выписался, до Марса не долетел, Союз же распался. И в перестроечном пропагандистском раже опять захлебываются идеологи, утверждающие современность, прочность, надежность, оптимальность ожидаемого временного пристанища — «Мы в зале ожидания живем...» (Р. Рождественский). Воспевавшие дорогу, движение, скорости и сами казались «гонщиками по вертикальном стене», «родившимися не выживать, а спидометры выжимать» (А. Вознесенский), первопроходцами, ломщиками старого во имя грядущего, этакими футуристами-шестидесятниками. Даже стиль, привнесенный в литературу «эстрадниками» Е. Евтушенко, А. Вознесенским, «молодежными прозаиками» В. Аксеновым, А. Гладилиным, В. Войновичем, был «телеграфным», динамичным, скоростным, как бы на вокзале, в зале ожидания рожденным.

Судьбы этих писателей сравнимы с судьбой героини стихотворения А. Блока, проведшей лучшие годы «на железной дороге» в надежде на счастливое будущее: «Так мчалась юность бесполезная, В пустых мечтах, изнемогая... Тоска дорожная, железная Свистела, сердце разрывая... Да что — давно уж сердце вынуто! Так много отдано поклонов, Так много жадных взоров кинуто В пустынные глаза вагонов...»

Тогда, во время XX съезда партии, во время разоблачения культа личности Сталина, во время «оттепели», во время первого искусственного спутника земли, Ю. Гагарина, космической скорости, научно-технической революции, не обмануться минутным чувством радости дороги, движения, крутых перемен, надежды на будущее, предвидеть драматичность, если не трагичность развязки в судьбах молодых пророков и всей страны, могли разве что люди с вынужденно кочевыми судьбами, такие как А. Солженицын, А. Жигулин, В. Шаламов, Знавшие истинную цену безбытности, бездомности, лагерного, барачного бесприюта, этапной неустроенности, солдаты Великой Отечественной, такие как В. Астафьев, Ф. Абрамов, В. Быков, Ю. Бондарев, проскитавшиеся по военным дорогам долгие годы, да потомственные крестьяне, вроде В. Шукшина, В. Распутина, В. Белова, от дедов в наследство получившие «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам».

В их произведениях вопреки духу времени, как бы в начале пути, в момент выхода на большак, разбега, набирания скорости, рывка, уже ощущалась усталость от дороги, от кочевья, от неустроенности, от бивуачности, временности, неустойчивости быта и бытия. Именно этими чувствами был переполнен рассказчик Игнатьич из рассказа А. Солженицына «Матренин двор», когда он после возвращения из лагерей спрашивал во Владимирском облоно: «Скажите, не нужны ли вам математики где-нибудь подальше от железной дороги? Я хочу поселиться там навсегда». Не случайно обрести дом ему хотелось, по замыслу автора, вдали от постоянного движения, мельтешни, «от железной дороги подале», в «нутряной», «кондовой» патриархальной России, в ее «тихом уголке», где традиционные основы бытия были бы в целости и сохранности, где «не говорили бы, а напевали умильно» и слова «были бы те самые, за которыми потянуло» рассказчика после освобождения за тридевять земель от мест поселения, исконно русские, корневые, вобравшие родную историю, родные характеры, родную культуру, где не было бы привокзальной речевой небрежности, скороговорки, приблатненности, жаргона, разноязычия, смеси «французского с нижегородским», которые проникали в литературные произведения «молодежных авторов», певцов жизни в «зале ожидания».

Глубинное народное отношение к неустроенности вокзальных «комнат отдыха», «залов для пассажиров с детьми и инвалидов», «залов для транзитных пассажиров», «общих залов ожидания» нет-нет да и прорывалось в литературе. «Живут как на вокзале», — заключала деревенская бабушка, героиня рассказа В. Белова, приехавшая в город нянчить внучку и с болью наблюдавшая «разлаженность» быта в семье ее дочери: «Сама стала как щепка», со вторым мужем «тоже ругается чуть ли не через день. С первым развелась из-за пьянки. Второй хоть и не пьет, зато какой то овыденной, а не самостоятельный. Caм хуже любой бабы. Спорят о пустяках, а чего бы спорить?»

Писателем точно подмечено противопоставление в сознании русского народ понятий «дом» и «вокзал». И если с первым издревле мои соотечественники связывали представления о «ладе», «гармонии», «счастье», «порядке», «стабильности», «благополучии», «преуспевании», «благоденствии», то со вторым — о «разладе», «несчастье», «горе», «беде», «безвременье», «неустроенности», «ненадежности», «безалаберности», опасных «вседозволенности», «неожиданности». Именно в соответствии с этими представлениями увещевает расшумевшихся братьев Софья Ивановна, героиня рассказа В. Шукшина «Чудик»: «А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно?»

Реальная угроза превращения дома в вокзал, в зал ожидания побудила многих художников исследовать эту проблему в своем творчестве. Именно в связи с этим в 60 — 80-е годы появилось так много произведений, даже в заглавия которых было вынесено понятие «дом»: романы Ф. Абрамова «Дом» и Ю. Трифонова «Дом на набережной», поэма Ю. Кузнецова «Дом»... Социально-философские раздумья о роли, месте, значении избы в жизни крестьянина стали важным составляющим в «очерках о народной эстетике» «Лад» В. Белова. Именно потерей дома, корней, нравственных ориентиров склонны были объяснять В. Астафьев, В. Распутин, Е. Носов растущую нравственную распущенность в людях. 

По своей исконной сути творческие, нравственно-этические искания этих писателей перекликались, сопрягались с хотя и не броскими, не показушными, не разрекламированными, но устойчивыми, неизменными принципами бытия, жизненными ориентирами. Народ, его духовное ядро, сердцевинная основа его жизни, не задетые червоточинами, гнилью дешевой пропаганды, и сами, как могли, сопротивлялись агрессии сиюминутных задач и целей.

В эту-то пору, весенней «хрущевской оттепели», над бурной паводковой водой, сносящей с берегов вместе с мусором святыни национальной жизни, над бесконечными равнинами в снежных залежах и первых проталинках, над пробуждающимися лесами и полями, над обширным пространством русской словесности взошла поэтическая звезда Николая Рубцова.

Николай Михайлович Рубцов родился 3 января 1936 года в поселке Емецк Архангельской области на Северной Двине. Судьбой ему было уготовано только несколько предвоенных лет, согретых родительской лаской, под крышей родного дома. Начавшаяся Великая Отечественная отняла у мальчика сначала отца (он погиб на фронте), а потом и мать (она заболела и умерла). Пронзительно коротким, короче летней ночи на Севере, было детство будущего поэта, до срока оборванное бездомностью.

Ни семейного альбома, ни любимой игрушки, ни материнских записей об успехах чада, ни домашних преданий, ни уменьшившихся, ссохшихся с повзрослением стен избы, хранящих тепло детства, ни половицы с еще больше выступившим неснашивающимся сучком, по которой сделаны первые самостоятельные шаги, ни угла, в котором отбывалось подсластившееся с годами горькое наказание, ни бережно сложенной распашонки — ничего не осталось от того полуреального времени... И множество раз силившаяся проникнуть в изначальный мир земного бытия, мир света, уюта, ласки, добра память Н. Рубцова натыкалась на одно и то же:

Мать умерла.

Отец ушел на фронт.

Соседка злая

Не дает проходу.

Я смутно помню 

Утро похорон

И за окошком 

Скудную природу.

С этого началось реальное, а не фантастическое, мифическое, улизнувшее из памяти детство. И воспоминания об утратах, о бесприюте, об одиночестве, о неприкаянности легли в основу стихотворения с этим светлым названием — «Детство».

Что же касается «малой родины», столь много значившей от века для сердца русского человека, то и ее образ «до конца, до смертного креста» связался у Рубцова не столько с рекой, с покосом, с грибными походами, с дружескими забавами, со свиданиями, но с могилой матери:

Тихая моя родина! 

Ивы, река, соловьи... 

Мать моя здесь похоронена 

В детские годы мои.

Даже образ поэтического символа России — березы — оказался для Н. Рубцова приправленным горечью детских утрат. Сохраняя литературную традицию, поэт и нарушал ее:

Я люблю, когда шумят березы, 

Когда листья падают с берез. 

Слушаю — и набегают слезы 

На глаза, отвыкшие от слез.

Все очнется в памяти невольно, 

Отзовется в сердце и крови. 

Станет как-то радостно и больно, 

Будто кто-то шепчет о любви.

Только чаще побеждает проза, 

Словно дует ветер хмурых дней. 

Ведь шумит такая же береза 

Над могилой матери моей.

На войне отца убила пуля, 

А у нас в деревне у оград 

С ветром и с дождем шумел, как улей, 

Вот такой же желтый листопад.

Рубцовским березам выпал печальный жребий облетать под осенними ветрами не «на холме средь желтой нивы», как их «чете белеющих» сестер у М. Лермонтова; не «во поле», где «березка стояла» из народной песни, а на кладбище, и не «заглядевшись в пруд», как «тонкая березка» С. Есенина, а склонившись «над могилой матери» поэта... И если у предшественника Н. Рубцова, чья муза «много значила для» него, «роща золотая» «отговорила» «березовым, веселым», «милым» «языком», то рубцовские «порывистые березы» обречены осыпаться под дождем и ветром, в знобящие, «хмурые дни», вечно напоминая своим тревожным, волнующим, угрюмым, «ненастным» шумом получение «похоронки» на отца, вечно предвещая недоброе, настраивая на ожидание «не лучших перемен», всегда навязывая сравнение с напряженным, нервирующим, звуком опасно гудящего улья...

Смерть матери лишает художественный мир Н. Рубцова традиционно важной для творчества веры в чудо, заземляет поэзию, снимает с нее возможный романтический флер, ибо с трудом выращенный сказочный аленький цветок (способный озарить ожиданием волшебства всю последующую жизнь), предназначенный в подарок болеющей «маменьке», мальчишке приходится нести за ее гробом...

Таким образом, исходные поэтические ощущения Н. Рубцова, его представления о детстве, родине, о березах, возведенных русским искусством в символ России, само творчество, ожидание чуда оказались жизнью, биографией сопряжены с трагедией одиночества и бесприютности.

Изначальные обделенность, бездомность, безнадежность жизни поэта окрасили в трагические тона не только ключевые для русской лирики темы родины, детства, природы, поэзии чуда и чуда поэзии, но пронизали буквально все мотивы в творчестве Н. Рубцова. О чем бы он ни писал, такими бы просветленными ни казались его поэтические зарисовки, пусть не на поверхности, а в глубине, не на первом, а на дальнем плане, но всегда то предощущением, то предвидением, то отдаленным эхом, то сполохами бывает опознаваема трагедия бесприютности. Она угадывается в поэтическом словаре Н. Рубцова, в общем настроении его стихов, а иногда, хотя и достаточно редко, понимание, осознание ее прямо, откровенно-мужественно формулируется художником.

Не театральный розыгрыш, не лицедейская маска, не желание казаться, но исконная обреченность Николая Рубцова на трагедию предопределяет его видение мира и собирает все созданное поэтом в одно психологически-эстетически художественное целое. Как художник Рубцов был именно одарен трагедией, предопределившей ему вечность в истории русской литературы, но как человек он был обездолен ею, отнявшей тепло, уют, покой, счастье.

Трагедия детских лет, характерная для предвоенного поколения, во-первых, сблизила поэта с его земляками-сверстниками, в большинстве своем оставшимися без родителей, во-вторых, позволила Н. Рубцову устоять перед напором общей тенденции, в-третьих, помогла выстрадать собственный взгляд на жизнь, собственную философию бытия, собственный путь в искусстве.

Мир героя поэзии Н. Рубцова легко узнаваем на фоне большей части мажорного, лирико-публицистического, программно-оптимистического стихотворчества 60 — 80-х годов, особенно его «эстрадной» разновидности.

Своеобычность лирического героя стихов Н. Рубцова проявляется во многом. О его самобытности говорит даже окружающая его действительность: «ледяное болото», «тощие деревни», «знобящий причал», «пустынные стога», «глухие луга», «звериное поле», «померкшие поля», «горький и унылый» «дух крушины», «завявшие цветы», «сумасшедшие листья», «мглистый город», «тревожная земля», «много серой воды, много серого неба», «немного— нелюдимой земли», «холодные небеса», «прозябаньем, бедностью, дремотой все объято — впадины и высь», «утлое утро утраты», «печальные немного облака», «нелюдимый филин», «тоскливая вьюга», «заледенелая мгла», «великие тревоги и разбой», «тяжелый ливень», «ветхая часовня», «осеннее безлюдье», «кладбищенский покой». И это в то время, когда художественные миры других поэтов походили на «райские кущи», в которых сверкало солнце, цвели благоухающие сады, возводились светлые здания, творилась «социалистическая новь»...

Герой рубцовских стихов обитает в обществе «тревожных жителей земли», среди которых и «израненный бывший десантник», и «старушка с горбом», и «всезнающая, вещая старуха», и «кто-то странный», «звенящий о бронзу» памятника головой, и «горький пьяница с новым червонцем», и «не поющая, а плачущая» «девочка-малютка»; он обречен на близость с вечно «неулыбающейся любимой» или, что еще хуже, с любимой, «заливающейся слезами»...

Персонажи, окружавшие лирических героев стихотворений большинства поэтов в ту пору, были иными: знатные колхозники, передовики производства, студенты, «пенсионеры дяди Васи», боровшиеся за справедливость, «первые машинистки», восторгавшиеся опусами начинающих гениев, крановщицы, целинники, комсомольцы-добровольцы... И почти все они любили горячо и преданно и точно так же были любимы...

Поэтический мир Н. Рубцова и озвучен был неповторимо. Он переполнен «воем ветра, ливня, трубы, проводов», «грустным-грустным шелестом листьев», «плачем ветра», «скрипом елок», «шуршанием соломы», «криком коростеля», «плачем скрипок», «печальной музыкой».

Критики отнесли творчество Никола Рубцова к «тихой лирике», умудрились даже внедрить в сознание читателей мысль, что «тихой лирике» свойственна некая неподвижность, статичность, некая камерность чувств, их приглушенность. Конечно, если считать разъезды представителей «эстрадной поэзии» по «стройкам века», по заграницам выражением поэтического движения, освоением поэтического пространства, а стихотворные формулировки партийных лозунгов — за яркость чувств, эмоциональную насыщенность, а надуманный вопрос «принимать их или не принимать» — за общечеловеческую проблему, тогда все правильно. Однако в этом противопоставлении, на котором базировалась критика 60-х годов, есть подмена внутреннего движения внешним, глубинных переживаний — броскими призывами, душевных всплесков — восклицательными знаками.

Но даже если ориентироваться на внешнее обозначение движения, то и здесь «тихую лирику» никак неподвижной, тихой не назовешь.

Все в поэзии Н. Рубцова движется, видоизменяется, участвует в круговороте жизни, ничто не пребывает в застывшем, законсервированном состоянии. И кроме естественных процессов зарождения, роста, старения, отмирания, перерождения, кроме движения во времени, герои стихов Н. Рубцова вместе с людьми, его окружающими, вовлечены и в мировую скоростную гонку в пространстве. Они заполнили поезд, «мчащийся с полным напряженьем мощных сил, уму непостижимых».

При подведении жизненных итогов лирическому герою даже отпущенный, ему земной срок представляется почти безостановочным движением, разве что со сменой видов транспорта:

Пролетели мои самолеты,

Просвистели мои поезда,

Прогудели мои пароходы,

Проскрипели телеги мои...

Строчки А. Блока «Покоя нет! Покой нам только снится!» и для рубцовского этического мира аксиоматичны, изначальны. В несколько заниженном, обытовленном, разговорном, просторечном виде первая часть этого закона были однажды уже повторена Н. Рубцовым: «Покоя нету!» (По мокрым скверам проходит осень...). А сколько раз в стихах поэта в несколько иных выражениях с тоской и печалью констатируется отсутствие покоя, сколько раз возникает мечта, надежда на него. Поэтому нет ничего удивительного, что среди глаголов движения чаще всего Н. Рубцовым используются те, которые обозначают именно отбытие, соответствующие моменту разлуки, прощания: «отчалить», «сесть», сойти», «отправиться», «И проснусь, и уйду, и уеду...», «унестись», «уплыть». Прощание — это для Рубцова очередная утрата, потеря в цепи постоянных лишений, усугубляющая изначальное, в детстве коренящееся страдание лирического героя. Прощание синонимично «долгой муке», «долгому страданию», «долгой печали», «долгой тоске». Даже слово «память» в контексте художественного мира Н. Рубцова используется в значении, близком к «прощанию», — «Памяти матери», «Памяти Анциферова». Но и когда сам процесс этот остается не назван, все равно так или иначе речь в стихах идет о прощании — с засыпающей на зиму природой, со скошенными цветами, с завершающимся ли днем, с отлетающими ли журавлями.

Привыкший к постоянным прощаниям, лирический герой не только умом, но сердцем усвоил кратковременность, беглость каждого мгновения бытия, устойчивость, изменчивость пространства, помноженную на зыбкость, текучесть времени. Отсюда и не искусственное эстетизирование мимолетных проявлений жизни, но подлинное уважительное внимание к неповторимому и уходящему. Отсюда и неизбывная горечь даже в редчайшие моменты недолговечного, сиюминутного, ускользающего на глазах счастья.

Лирический герой погружен в несовершенный мир — так выявился конфликт, требующий по законам романтизма разрешения в единоборстве, сражении за преобразование, облагораживание, дотягивание до идеала окружающей действительности.

Однако, вопреки романтической логике, вопреки ожиданиям, на бунт рубцовский герой не поднимается. Более того, для восстания, для протеста, для выступления против он и оснований-то не находит. Страшный, жестокий, безжалостный, неуютный мир даже не вызывает в нем ненависти, неприязни, злости, агрессивности. Наоборот, жизнью, окружающей действительностью рожденные тоска, печаль, обманутые надежды, несбывшиеся мечты, несложившееся счастье, разрушенные планы принимаются им смиренно, послушно, безропотно, как неизбежная данность.

...Мир устроен грозно и прекрасно...

Благодаря мудрой традиционной русской христианской смиренности, здравому отношению к своему месту в мире герой Н. Рубцова лишен непомерных амбиций «обезбоженного» человека, заставивших его возомнить себя властелином Земли, хозяином Природы, Великим преобразователем ее. У подножия памятника, поставленного в стихах и бронзе, в котором Человек стоит, «в шар земной упираясь ногами», а «солнца шар» держит в руках (Э. Межелайтис. Человек), герой рубцовской лирики выглядит маленьким, невзрачным, незаметным, но это ни в коей мере не унижает его, ибо унизить может незаслуженное чрезмерное преувеличение, но не истинное положение вещей.

Любовь и Дружба в лирике Н. Рубцова — одни из немногих понятий человеческой жизни, которые наравне с Природой, Вселенной, Временем, Пространством поэт готов удостоить Вечности. Но, по законам трагедии, именно они-то и обнаруживают свою наивысшую мимолетность. Герою постоянно недостает человеческого участия. Его потребность в тепле, ласке, нежности так велика, так настойчива, что не исключено, что именно она-то и отпугивает многих. Именно истовость желания любви и дружбы, высокие требования верности, чистоты, самоотдачи, предъявляемые к избранникам, и делают эти человеческие отношения труднодостижимыми. Поэтому герой иногда вынужден довольствоваться случайной радостью единения с совершенно чужими, даже незнакомыми людьми. Поэтому он так чуток на простое мимолетное человеческое участие, на самое незначительное внимание к себе. Поэтому его сердцу может стать «радостно» только оттого, что на шоссе около него, пешего путника, притормозит «газующий сквозь ветер и пыль» грузовик:

За мною захлопнулась дверца, 

И было всю ночь напролет 

Так жутко и радостно сердцу 

Что все мы газуем вперед ...

«Все мы» для рубцовского героя — это не пустые, малозначащие слова, и они не равны словам несколько позже написанного и распропагандированного шлягера: «Я, ты, он, она — вместе целая страна». «Все мы» — это не знак политического единомыслия, как здесь, как у В. Маяковского или в стихах пролетарских поэтов начала века, как «МЫ», преданное анафеме Е. Замятиным, но знак психологической, душевной общности, знак тепла, взаимовыручки, взаимопомощи, соучастия. Лирическому герою Н. Рубцова жизненно важно хоть редко, но вырываться из состояния одиночества, смертельно необходимо почувствовать:

Я не один во всей Вселенной. 

Со мною книги, и гармонь, 

И друг поэзии нетленной — 

В печи березовый огонь...

Человеческое участие, даже опосредованное, исходящее из книг, уже способно помочь герою побороть чувство собственной бесприютности, затерянности, ненужности, настолько велика потребность в нежности и сопереживании.

Сохранилось на первый взгляд занятное, но по сути трагичное воспоминание из студенческих лет Николая Рубцова. Рассказывают, как застали поэта в общежитии Литературного института сидящим в пустой комнате в окружении снятых со стен портретов русских писателей. На недоуменные вопросы «как?», «почему?» да «зачем?», по преданью, Рубцов ответил, что ему очень захотелось поговорить, пообщаться с хорошими, умными людьми.

Сама Поэзия, Литература для Н. Рубцова — это способ человеческого общения, причем рассчитанного на вечность! Это самоотверженная, безрассудная, отчаянная попытка увековечить самое ускользающее, самое зыбкое, но столь необходимое для людей — со-чувствование, со-переживание, со-мыслие.

В художественном мире, о котором идет сейчас речь, сочувствие, жалость не унижает человека, как это было у А. Горького. Наоборот, жалость и любовь у Н. Рубцова, что и в традиционных представлениях русского народа, — два чувства близкие, а зачастую и просто взаимозаменяемые, главные, основополагающие. Здесь работает народом выведенный века назад закон человеческого бытия. Не желая «открытие закона» приписывать себе, художник в стихотворении «Жар-птица» вложил его в уста крестьянина-пастуха, на вопpoc лирического героя «Так что же нам делать?» — ответившего: «А ты... полюби и жалей...»

Надежда на действие этого закона применительно к себе, к своим землякам, хотя бы после завершения земного бытия хотя бы неведомая, анонимная жалость уже согревают душу и сердце лирическое героя, успокаивают, даже веселят его. Так, именно на вокзале, перед очередной разлукой, предназначенным расставанием, дорогой, новым бесприютом, надвигающимся привычным одиночеством, возникают эти строчки:

О вине подумаю, о хлебе, 

О птенцах, собравшихся в полет, 

О земле подумаю, о небе 

И о том, что все это пройдет.

И о том подумаю, что все же 

Нас кому-то очень будет жаль, 

И опять, веселый и хороший, 

Я умчусь в неведомую даль!

Выросший в детском доме, скитавшийся по случайным углам, общежитиям, не помнивший родительского очага, лишенный его тепла и поддержки, Николай Рубцов всеми силами души пытается в своем поэтическом мире найти дорогу к собственному Дому, вступить на путь к нему, пройти его и обрести пристанище. В определенный момент осознанный поиск Дома становится главным, сюжетообразующим в поэзии Н. Рубцова. Морское бродяжничество, продолжительное гостевание, возвращение на «малую родину» — это все этапы пути к покою, стабильности, устойчивости. Но путь этот требует особого, подробного разговора.

С сожалением, правда, можно констатировать, что обретение Дома поэтом так и не состоялось.

Даже после преждевременной трагической кончины Николая Михайловича Рубцова в январе 1971 года, несмотря на завещание похоронить его рядом с могилой К. Батюшкова на территории монастыря, по воле вологодских властей Поэт обрел Вечный Дом на тесном коммунальном кладбище...


Публикуется по журналу "Москва" (1995, №2)