Время и Родина в поэзии Николая Рубцова

А.И. Павловский

В последние годы художественная литература, в том числе и поэзия, а наряду с ними критика и литературоведение все чаще обращаются к исследованию проблемы народности, духовных и национальных корней современного человека. Советская литература, народная по своему существу, национальная в своих конкретных проявлениях, дает огромный материал, чтобы названная проблема была изучена всесторонне. В. Распутин характерно сказал в одном из недавних интервью, что «в литературе происходит сейчас процесс самопознания человека в своей истории и национальных корнях», что наш современник «хочет знать, что вынес он в себе из прошлого и куда, в какую сторону сдвинулся с данного ему родового направления за собственную жизнь... В корнях своих он ищет желанную опору, за которую можно ухватиться, чтобы задержаться на освоенной предками земле».[1] Отмеченный писателем процесс охватил ныне все стороны литературной жизни. Поиски истоков, упрочение в начальной «почве», тема памяти, связанная как с годами Великой Отечественной войны, так и с далеким прошлым, — все это выдвигает проблему народности литературы на одно из самых важных мест. Разумеется, сама проблема не нова, но в силу определенных обстоятельств , приобрела сегодня острый и злободневный характер. В преддверии XXVII съезда КПСС и предстоящего вслед за ним VIII съезда советcких писателей есть необходимость остановиться на творчестве тех художников, для которых характерны поиски национальных истоков, питающих подлинно народное искусство слова. Одним из таких художников был Николай Рубцов. В его поэзии национальные традиции поэтической культуры выступили ярко и своеобразно, а «историческая память» сделалась лейтмотивом большинства зрелых произведений.

*   *   * 

Поэзия Николая Рубцова (1936—1971) ни при первом своем появлении перед читателями в середине 60-х годов, ни тем более позже, когда она окончательно заняла устойчивое и законное место, почти не вызывалa шумных, разноречивых споров или, за малыми исключениями, заметных разногласий в оценках. Иногда по-разному толковались отдельные стихи, однако художественно-философский мир поэта, его поэтическая вселенная и, разумеется, его для всех очевидный талант никогда не подвергались сомнению в их правомочности.

Это не значит, конечно, что к Рубцову все отнеслись одинаково и спокойно. Резких споров не было, но суждения, не лишенные крайностей, в основном по поводу того, какой именно поэзии на смену и какому поколению взамен пришли рубцовские стихи, что означает воспетая им «звезда полей» и что по сути своей может предвещать его лирика, — такие суждения возникли почти сразу. Они появились оттого, что Рубцов, по общему ощущению, тогда, правда, не сформулированному, но тем не менее отчетливому, был не просто талантливым молодым поэтом, подававшим, как говорится, надежды, нет, он был — явление, так как с большой лирической силой и сосредоточенностью, определенностью и художественной завершенностью выразил тенденции, уже накапливавшиеся в литературно-общественной жизни тех лет, но существовавшие как бы разрозненно и потому не имевшие ударной силы.

Рубцов появился в очень сложной и по-своему даже кризисной, перевозбужденной литературной обстановке. Дело в том, что господствовавшая с конца 50-х годов так называемая «эстрадная» (или, по другой терминологии, «шумная») поэзия, представленная большой группой молодых поэтов, кстати, почти ровесников Рубцова, стала к середине десятилетия, т. е. к моменту выхода из печати рубцовской «Звезды полей» (1965), катастрофически терять свой недавний и действительно очень шумный—всероссийский и всесоюзный—успех. Здесь нет надобности вдаваться в развернутую оценку разнообразной работы этой группы, сыгравшей в свое время в определенной общественно-литературной ситуации весьма заметную роль. Достаточно сказать, что «эстрадники» резко расширили самый круг людей, внимающих поэтическому слову, заново возродив при этом интерес к терпевшему известную инфляцию лирическому, но в особенности публицистическому стиху. Как всякое живое явление, вызванное к тому же преходящей потребностью, эта группа вскоре узнала неизбежные фазисы развития. К середине 60-х годов «шумная» поэзия уже перешла свой зенит. Вместо зрителей-слушателей, заполнявших стадионы и обширные залы, появился и стал преобладать тип читателя-ценителя поэтического слова. И потому поэзия, чтобы быть принятой, должна была приблизиться к его глазам вплотную — на расстояние литеры или живого человеческого дыхания. Вместо поэзии по преимуществу зрелищно-театрализованной начали ценить стих медитативный и искать ответов не только на запросы текущего дня и момента, но и догадок, соразмышлений относительно проблем бытийных — природных, человеческих и национально-исторических. Заново возник и интерес к классике, причем зачастую к тем поэтам, какие по традиции числились как бы во втором ряду — Баратынскому, Тютчеву, Фету, Полонскому, Майкову, Случевскому — и одновременно — Блоку, Есенину. «Эстрадники», несмотря на всю чуткость к нюансам общественной жизни, потребность удовлетворить не могли — не потому, что не хотели или не понимали, а потому, что одной переменой регистра голоса или просто переключением с «громкости» на «тишину» тут было не обойтись. Должен был появиться поэт иного склада души, другого мироощущения, а может, и особой, позабытой за грохотом «шумовиков», природы таланта. Сходное стало происходить и в прозе, причем в ней даже несколько раньше. Если в поэзии появился Рубцов, а вместе с ним, и почти одновременно, Алексей Прасолов, Эдуард Балашов, Анатолий Жигулин, Станислав Куняев, Анатолий Передреев, Олег Чухонцев, Виктор Коротаев, Ольга Фокина, Василий Казанцев, Глеб Горбовский, то в прозе те же шестидесятые годы дали Василия Шукшина, Василия Белова, Валентина Распутина, Виктора Астафьева и целую плеяду писателей, названных тогда, размашисто и неточно, «деревенщиками». «Тихие» голоса в поэзии (термин тоже неудачный) и «деревенщики» в прозе оказались, при всей несхожести индивидуальностей, типологически родственными друг другу.

Не случайно, конечно, именно в этой среде все чаще вспоминался Есенин. Есенинская поэзия, впрочем, начала широко входить в духовную жизнь страны и помимо усилий «деревенщиков» — само время, когда деревня традиционного облика стала уходить в историческое небытие, погружаясь, как распутинская Матёра, в волны забвения, само время, переломное и разломное, чреватое мучительными психологическими коллизиями, порождало проблемы, отсылавшие в поисках решений и прецедентов именно к есенинскому опыту. Знаменитые слова: «Я — последний поэт деревни. . .» — с новой, и уже не драматической только, а трагедийной болью отзывались в их лирике.

В 1665 году, после значительного перерыва, с большой торжественностью был отмечен в стране есенинский юбилей.

Поэзия Рубцова первоначально охотно ассоциировалась именно с Есениным. Конечно, «второго» Есенина быть не могло, но, например, Вадим Кожинов, автор первой, содержательной и концептуальной, книги о Рубцове,[2] хорошо к тому же знавший его лично, вспоминает, что он принимал Рубцова как поэта наиболее близкого своим представлениям о Есенине.[3 ]

Что касается самого Рубцова, то он, при всей своей любви к есенинской лирике, себя Есенину не уступал, не раз говорил об этом и был, конечно, прав, потому что рубцовские стихи были и остаются совершенно другими по многим крупным признакам, из которых немаловажный — разная историческая судьба деревни: у Есенина драматически меняющейся, у Рубцова исчезающей, что и придало его поэзии, как увидим, иной тон и несхожий смысл.

Глеб Горбовский в статье, характерно озаглавленной «Долгожданный поэт», писал: «Николай Рубцов — поэт долгожданный». «Время от времени, — пояснял он, — в огромном хоре советской поэзии звучали голоса яркие, неповторимые. И все же — хотелось Рубцова. Требовалось... Кислородное голодание без его стихов — надвигалось... Долгожданный поэт. И в то же время — неожиданный... » [4 ]

Поэзия нуждалась в лирике такого тона, склада и смысла, в которой личностное, пронзительно-лирическое начало органически включало бы в себя национально-исторические ритмы, а слово было бы неотделимо от народной речевой и песенной стихии.

В известном роде Рубцов действительно пришел как бы на вакантное место. Посреди шума и грохота, словесно-пиротехнических эффектов и эстрадной экзальтации, произведенной группой молодых поэтов во главе с Евг. Евтушенко, Р. Рождественским и А. Вознесенским, он появился словно компенсация и отпор односторонности шумевшего поколения. Именно так первоначально он и был воспринят. Все, что писалось о Рубцове, особенно вскоре после его гибели (1971), когда стали подводить итоги его поэтического вклада, так или иначе всегда соотносилось с поколением молодых, предшествовавших ему не столько возрастом (разница его лишь в три-четыре года), сколько общественно-литературной ролью и самой спецификой общественно-поэтического поведения. Мнение, что Рубцов своим появлением как бы исправил известный дефект, обнаружившийся тогда в поэтическом развитии, внес известную соразмерность между публицистикой, по преимуществу культивировавшейся «шумными», и собственно лирикой, — такое мнение было очень устойчивым, оно, не всегда высказываемое прямо, существует и сейчас. Конечно, лирика Рубцова и многих других близких ему поэтов действительно спасла в какой-то мере поэтическое развитие от наметившейся тогда односторонности. Но значение Рубцова, безусловно, шире этой в общем-то почти внутрилитературной роли. Его лирика выразила более глубокую потребность, так как опиралась на широкую и животворную общественно-литературную традицию, идущую от русской классической литературы, народного устного творчества и опыта советской поэзии, прежде всего Блока и Есенина. Эти традиции, подобные глубоким и широкоразветвленным корням, никогда не исчезали, но та односторонность, о которой только что говорилось, порою отвлекала от них внимание к потребностям преходящей «моды».

Стихи Рубцова были иными настолько, что при всей «долгожданности» он и в самом деле, как говорит Глеб Горбовский, показался неожиданным.

В горнице моей светло. 

Это от ночной звезды. 

Матушка возьмет ведро, 

Молча принесет воды...

Красные цветы мои 

В садике завяли все. 

Лодка на речной мели 

Скоро догниет совсем.

Дремлет на стене моей 

Ивы кружевная тень, 

Завтра у меня под ней 

Будет хлопотливый день!

Буду поливать цветы, 

Думать о своей судьбе, 

Буду до ночной звезды 

Лодку мастерить себе [5]...

 

  («В горнице»)

Чувствовалось, что стихи Рубцова возникали из некоей душевной сосредоточенной и очень молчаливой глубины, где зреет и обдумывается «дума» и «судьба», не торопящиеся высказаться и обнародовать себя.

Самый ритм стиха у Рубцова чаще всего приглушен, размыт, словно все ударные куда-то исчезли, уступив место плавной и тихой мелодии струящейся, как вода, меж редко расставленных слов; в отличие от Есенина он совсем не употребляет красок, предпочитая вместо цветовых эпитетов, казавшихся ему, по-видимому, тяжелыми, легкую светопись - дрожание и проблескивание световых точек и струй.

Родной ему русский север, с его белыми ночами и зыблящимися прозрачными зорями, очень способствовал этому своеобразному поэтическому импрессионизму, характерному не только для его пейзажей, но и для лирики переживаний, где мерцание чувства и мелодическое колебание психологического рисунка, лишенного твердых очертаний, завораживают читателя.

Поражала «тишина», стоявшая в его стихах, почти неправдоподобная для нашего реактивного века, но он, надо думать, легко находил ее на далеких «островках» в «окрестностях России», где еще встречались во времена его бесконечных странствий заброшенные деревушки, где на лесных хуторах и в подслеповатых избах доживали свой грустный век осиротевшие с войны старики.

Высокий дуб. Глубокая вода. 

Спокойные кругом ложатся тени. 

И тихо так, как будто никогда 

Природа здесь не знала потрясений!

И тихо так, как будто никогда 

Здесь крыши сел не слыхивали грома! 

Не встрепенется ветер у пруда, 

И на дворе не зашуршит солома,

И редок сонный коростеля крик...

 

      («Ночь на родине», с. 186)

Между тем почти ни у кого не поворачивался язык говорить о несовременности Рубцова, хотя кое-кто склонен был, оставаясь, впрочем, без поддержки, упрекнуть его в «консервативной затрудненности в восприятии... современности».[6  ] Современной была душа поэта, которая искала не столько «островков тишины», сколько зримых признаков устойчивости, прочности, незыблемости и «лада» национально-исторического бытия народа, страны, государства.

Что касается проскальзывавших иногда упреков в излишней приверженности Рубцова к пейзажной лирике, будто бы лишенной примет сегодняшнего дня и проникнутой мотивами тишины и умиротворенности, то они, будучи несправедливыми по существу, делались уже как бы по некоей инерции, доставшейся от тех лет, когда пейзажная лирика находилась под подозрением, как, впрочем, нередко и философская. Догматичность мышления изживается медленно, и Рубцов, был, по-видимому, последним поэтом, который еще испытал на себе ослабевавшие удары, когда-то бывавшие сокрушительными. Достаточно, например, вспомнить, какой уничтожающей критике подвергались всего лишь за десять лет до появления «Звезды полей» стихи Заболоцкого, Рыленкова, Прокофьева. Заслуга Рубцова, в чем, правда, ему помогло и само время, состояла отчасти в том, что он, вместе с поэтами своего круга, так сказать, окончательно утвердил и реабилитировал этот род поэзии, насытив к тому же свои пейзажи интенсивными токами глубоких размышлений об истории, о судьбе народа, о связях современности с прошлым.

Пресловутая тишина, в которой были склонны упрекать Рубцова и которая послужила даже основанием назвать его лирику «тихой», на самом деле никогда не была у него абсолютной, самодовлеющей, более того, она постоянно чревата у него непокоем, как бы постоянной опасностью исчезновения, она, словом, крайне непрочна и даже, в изображении Рубцова, в общем-то иллюзорна и полуреальна. Другое дело, что он в своих странствиях по России, по деревенскому миру, по отдаленным местам с удовольствием находил подобные тихие островки и сосредоточивал на них свое поэтическое внимание. В эти редкие минуты тихой сосредоточенности, столь необходимой для вслушивания в мир, ему чаще всего и открывались, не заглушенные «техническим шумом», некоторые важные истины, касавшиеся крупных и очень важных для него бытийных и исторических проблем.

Россия, Русь — куда я ни взгляну... 

За все твои страдания и битвы 

Люблю твою, Россия, старину, 

Твои леса, погосты и молитвы, 

Люблю твои избушки и цветы, 

И небеса, горящие от зноя, 

И шепот ив у омутной воды, 

Люблю навек, до вечного покоя... 

Россия, Русь! Храни себя, храни!.. 

 

   («Видения на холме», с. 114)

Стихи Рубцова возникали из душевной глубины, они зарождались в лесах и полях, подобно облакам, медлительно проплывавшим в небесах истово любимой им России—Руси. Судьба его сложилась так, что он, как когда-то Сковорода и Хлебников, почти всю жизнь не имея ни угла, ни имущества, постоянно бродяжил, мыкался, скитался по стране, по ее дорогам, от села к селу, от деревни к хутору, просясь на ночлег, а то и располагаясь в стоге сена где-нибудь в поле под звездами.

Как будто ветер гнал меня по ней, 

По всей земле — по селам и столицам! 

Я сильный был, но ветер был сильней, 

И я нигде не мог остановиться...

 

     («Привет, Россия...», с. 156)

В его стихах немало печали, навеянной одиночеством, болезнями, особо опасными в дорогах, предощущением собственного близкого конца, зрелищем скудного житья в покинутых деревушках. От встреч с людьми или от встреч с цветами, под открытым небом или в лесной чащобе, сквозь которую, оборванный и нищий, пробирался он к случайному ночлегу, появлялись у него стихи почти рыдающей нежности и неожиданной «космической» силы.

Звезда полей во мгле заледенелой, 

Остановившись, смотрит в полынью. 

Уж на часах двенадцать прозвенело, 

И сон окутал родину мою...

Звезда полей! В минуты потрясений 

Я вспоминал, как тихо за холмом 

Она горит над золотом осенним, 

Она горит над зимним серебром...

Звезда полей горит, не угасая, 

Для всех тревожных жителей земли, 

Своим лучом приветливым касаясь 

Всех городов, поднявшихся вдали.

Но только здесь, во мгле заледенелой, 

Она восходит ярче и полней, 

И счастлив я, пока на свете белом 

Горит, горит звезда моих полей... 

 

     («Звезда полей», с. 112)

Свои стихи он любил, как вспоминают все его знавшие, петь и, по возможности, под гитару, впрочем, не только свои, но и все другие стихи — и Тютчева, и Блока, и даже Хлебникова, которого ценил за ворожбу над словом и свободный, скитальческий образ жизни. Он представлял себе Хлебникова лешим в дремучем речевом лесу или шаманом, который по словесным корням и прожилкам угадывает путь к человеческой тропе. Книга Тютчева, подаренная ему одним из друзей, была, кстати, его единственным имуществом, и с нею он никогда не расставался, носил за пазухой, клал под голову, удивляясь родству и близости многих мыслей. Пока Рубцов, покинув Вологду или Москву, бродил по стране, никто этих стихов, подсказанных природой или Тютчевым, сложенных на дорогах, напоенных запахами пространств, освещенных мерцанием полевых звезд, не слышал и не знал, бывало лишь в какой-то избе послушают, как тихо поет песни какой-то бродяжка, но потом те из них, что были им же самим не забыты, составили лучшую его книгу «Звезда полей», которая и принесла ему первую, еще прижизненную известность. По собственному признанию поэта, стихи во время своих странствий он из-за отсутствия бумаги и карандаша держал «в уме пока, иногда забыв многое,[7] вновь не оказывался в Вологде среди друзей, дававших ему временный кров, или в Тотьме, где его охотно печатали в районной газете, а то в Москве, где числился заочником Литературного института, блестяще защитив в 1967 году свою «Звезду полей» в качестве диплома, а то, наконец, в селе Никольском, где Коля Рубцов жил в детском доме и которое он особенно любил, считая его своим единственным родным местом.

Раннее сиротство (мать умерла, когда ему было пять лет, отец погиб на войне, и он не помнил своих родителей) многое объясняет и в жизненной судьбе Рубцова и, конечно же, в его стихах. Как и его сверстники-поэты, дети военных лет, перенесшие и не изжившие сиротство, помнившие крайнюю нужду (Г. Горбовский: «Война меня кормила из помойки...»), ужасы оккупации или блокады, он тоже, став взрослым, так и не смог оправиться от пережитого в самые ранние, нуждавшиеся в материнской ласке и покое годы. Рубцову выпала еще более горькая доля, чем даже шолоховскому Ванюшке из рассказа «Судьба человека», счастливо усыновленному Соколовым; всю жизнь ему были свойственны чувство одиночества, пронзающего многие его стихи, и — внутренняя глубочайшая и неизбывная потрясенность души, всей духовно-эмоциональной сферы и, конечно же, стиха.

Резким, свистящим своим помелом 

Вьюга гнала меня прочь. 

Дай под твоим я погреюсь крылом. 

Ночь, черная ночь!

 

(«Ночное», с. 91)

Неровности характера, о которых пишут все знавшие автора «Звезды полей», угрюмость, катастрофические и дорого ему обходившиеся спады настроений, тоска, срывы и сломы душевного строя, бродяжничество и равнодушная, апатическая отрешенность от обычных земных забот — все говорило, что он, в сущности, так никогда и не перестал быть человеком-сиротой, которого ветер жизни, как перекати-поле, бросал из стороны в сторону — от Архангельска до Ташкента и от Москвы до Тюмени.

Только мне, кто любил,

Тот не встретится,

Я не знаю, куда повернуть,

В тусклом свете блестя, гололедица

Предо мной обозначила путь...

 

     («Гололедица», с. 216)

В известном смысле Рубцов, столь резко и безысходно воплотивший в себе горечь сиротства, был незарубцевавшейся болью страны, глухо и постоянно помнящей, а в дни побед плачущей о перенесенном страдании, он — из тех тысяч и тысяч «подранков», о которых поведала одноименная картина режиссера Губенко. До Рубцова у нас, пожалуй, не было поэтического голоса, который с такой трагедийной силой выразил бы душу и судьбу этого не воевавшего, но глубоко раненного поколения. Дело не в рубцовских стихах о детстве, у него их мало, два-тpи, а в том, что о чем бы он ни писал, он этой боли не забыл и зачастую писал именно ею — болью. В его стихах всегда ощутима какая-то странная и трудно объяснимая поначалу вибрация: даже в наиболее светлых и «мажорных» произведениях скользит некая тень и силятся не пролиться слезы. Рубцовскую тоску-печаль напрасно так легко назвали «есенинской»: у нее другие причины и она иной все же природы.

В нашей критике, к сожалению, драматическая сторона мироощущения Рубцова, сказавшаяся в музыке, тональности и душевных поворотах всей его лирики, почти не принималась во внимание, будучи заслоненной лежащими на поверхности и чисто литературными коллизиями, связанными с взаимоотношениями «эстрадной» и «тихой» поэзии, «городского» и «деревенского» направлений.

Между тем изначальная, так сказать, потрясенность, травмированность душевного мира Рубцова, ощущение ненадежности, временности, скоротечности и бесприютности окружающего быта и, главное, бытия, а также редко покидавшее его чувство незащищенности, соединявшееся с легкой ранимостью и перевозбудимостью тонкой художнической натуры, — все это вошло в самую глубь его поэтического мирочувствования и сказалось на смысловой и мелодической инструментовке всех дорогих и сквозных для него тем.

Вот почему так называемая «тишина», о которой обычно пишут, когда характеризуют лирику Рубцова, действительно, как уже говорилось, крайне иллюзорна, так как, по его внутреннему убеждению, чревата дисгармонией, заложенной в нашем мире. Ему была постоянно присуща страстная жажда тишины, покоя и некоего мечтаемого «лада» - между человеком и природой, человеком и обществом, человеком и историей. Вся его лирика странствий, в особенности пейзажная, проникнута непрекращающимся стремлением уловить и закрепить в стихе всегда желанный ему миг тишины или хотя бы относительного, временного покоя.

Мелькнет покоя сельского страница, 

И вместе с чувством древности земли 

Такая радость на душе струится, 

Как будто вновь поет на поле жница, 

И дни рекой зеркальной потекли...

  

  («Поэзия», с. 150)

Но он очень хорошо знал, насколько такой покой летуч и ненадежен, более того — насколько он на самом деле не покой. Слова «как будто», «словно», «мне показалось», «и кажется», мелькающие у него в самых умиротворенных стихах, незаметно, но властно и горько корректоруют эту «тишину». Неспокойный дух тревоги, бродяжничество, гудки паровозов, вокзальный дым, рев грузовиков, буксующих на осенних размытых дорогах, — все прокалывает и пронизывает мечтаемую «тишину» острыми сквознячками беспокойной современности. Внутренняя, постоянная для Рубцова тревога, снимающая и отрицающая «покой», неизменно проходит у него то в виде легкой музыкальной тени, проскальзывающей меж строк, а то и в форме прямого горестного восклицания:

Снега, снега.., За линией железной 

Укромный, чистый вижу уголок. 

Пусть век простит мне ропот бесполезный, 

Но я молю, чтоб этот вид безвестный 

Хотя б вокзальный дым не заволок!..

 

     («Поэзия», с. 150)

Ненадежность «тишины» и «покоя», иллюзорность «лада» вызывала у него стихи, похожие на заклятия:

Останьтесь, останьтесь, небесные синие своды! 

Останься, как сказка, веселье воскресных ночей! 

Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы 

Старинной короной своих восходящих лучей!..

 

     («Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны.. .», с. 238)

В своих странствиях по свету он не только внимательно вглядывался в островки природного покоя и тишины, разлитой в бескрайних полях или в глухих лесах севера, но и любил находить судьбы, в которых столь редкий в наши годы «лад» и нравственная гармония выражались естественно, просто и ясно. Широкую известность получило стихотворение «Добрый Филя». Мир пастуха, который «любит скотину», «ест любую еду», казался Рубцову добрым, гармоничным, светлым и, так сказать, самодостаточным. Стихотворение при своем появлении произвело большое впечатление как некая резкая антитеза современному суетному человеку, оторвавшемуся от природных начал. Однако и в нем ощущается толика неожиданной горечи и недоумения:

Мир такой справедливый, 

Даже нечего крыть...

— Филя! Что молчаливый?

— А о чем говорить?

 

     (с. 113)

Рубцова, искавшего «тишины», но редко находившего ее, иногда порицали за воспевание несуществующих идиллий, упрекали за любовь к деревне, к которой он действительно был привязан душой, в консервативности и даже в неославянофильстве. Но, как справедливо писал Валерий Дементьев, «не было у Рубцова ощущения северной родины, Руси, России, как некой „уютной тишины", как самоценного „покоя", „неподвижности"... Николай Рубцов мог найти удивительно проникновенные слова для выражения вселенской тишины, но он никогда не забывал сказать о том, что эта тишина лишь его предположение, что действительности она чревата непокоем...» [8 ]

Не случайно, конечно, у Рубцова немало произведений, рассказывающих о предгрозье, о сжатой тишине, предшествующей буре; картины гроз, наводнений, степных и пустынных бурь, ураганов совершенно неотъемлемы от его пейзажного мира, в котором «тишина» является лишь мигом непрочного равновесия.

Ну что же? Пусть хоть это остается. 

Продлится пусть хотя бы этот миг... 

 

     («Ночь на родине», с. 186)

Этот миг он, действительно, поэтизировал и, пользуясь художнической властью, длил и растягивал, как бы внутренне говоря ему: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!..», но никогда не абсолютизировал, горестно и трезво понимая его неизбежную быстротечность. Именно в этой точке и, кстати, чаще всего встречался со сходной же мыслью Тютчева.

Говоря о Рубцове, надо учитывать, что его пейзаж включен поэтом в определенную, хотя и не завершенную, а лишь как бы вчерне намеченную, однако вполне угадываемую, лирико-философскую последовательность. Поэзия Рубцова вообще носит достаточно явственный философский характер, так как почти в каждом его произведении мы обязательно находим какую-либо упорную мысль или суждение, ради которых все и написано. В его поэтическом чувстве, как правило, бывало заключено какое-то зерно мысли, нередко и, по-видимому, даже импровизационно разраставшееся в размышление, однако, к счастью, благодаря интенсивности переживания, без какого-либо привкуса рассудочности или расчета. Художественному миру Рубцова придавали если не завершенность, то заметную целостность именно поиски им «тишины», «лада», т. е. гармонии, — поиски драматические, так как они не могли увенчаться спехом и сам поэт понимал все донкихотство и несбыточность своих надежд и притязаний. Было бы неверным думать, что Рубцов не видел противоречивой сложности и дисгармоничности в жизни современного общества. Ведь самые основы рубцовского мира, как уже сказано, пронизывала незатихающая боль памяти и страдания, тяжкого сиротства и ощущение опасной сдвинутости всего сущего к некоей грозной черте — войне ли, мору ли, вселенской катастрофе, которым он, однако, противопоставлял мужественную силу души и человечность. Этот, по мнению некоторых, певец тишины, и даже душевного «застоя», патриархальщины и славянофильства, является одним из наиболее трагедийных и мужественных поэтов современности. А. Пикач справедливо писал, что единоборство «хаоса и гармонии» в стихах Рубцова носит, как у Тютчева, характер «космический».[9] Конкретные картины жизни — обыденной, простой, деревенской — приобретали под его пером неожиданно большой масштаб. Это, чаще всего, и есть признак подлинно философской поэзии. Один из критиков (В. Акаткин) сожалел, что Рубцов так и не смог прийти «к эмоциональному примирению с пугающим динамизмом века».[10] Но к такому «примирению» он и не мог прийти и даже, ввиду нереальности, не стремился к нему, как не «пугался», кстати сказать и самого «динамизма»:

За мною захлопнулась дверца 

И было всю ночь напролет 

Так жутко и радостно сердцу, 

Что все мы несемся вперед, 

 

Что все мы почти над кюветом 

Несемся куда-то стрелой, 

И есть соответствие в этом 

С характером жизни самой!

 

     («На автотрассе», с. 153)

Как ни странно, но и эти миги неожиданных «соответствий» между душой и миром, поэтом и явью тоже были знакомы Рубцову. Он был несравненно шире тех трех-четырех оппозиций, в которые иногда помещают его лирику. Другое дело, что полностью свой духовный мир он не успел развернуть, однако и то, что им намечено, а тем более художественно реализовано, говорит о значительности его исканий и находок.

Понимание Рубцовым взаимоотношений между человеком и природой было значительнее, интереснее и многограннее, чем связывающаяся с так называемой «тихой» лирикой противопоставленность деревни городу. Его угнетала тревожившая еще Тютчева мысль о разобщенности, существующей между сознанием и природой, и некоторые его стихи кажутся прямо написанными на тему известного тютчевского изречения:

Душа не то поет, что море, 

И ропщет мыслящий тростник...[11 ]

 

     («Певучесть есть в морских волнах.. »)

Знаком ему был, судя по отдельным стихам, и тютчевский ужас перед «хаосом», перед бездонной мглою ночи, а также леденящее душу чувство космического одиночества.

Скажите, знаете ли вы 

О вьюгах что-нибудь такое:

Кто может их заставить выть? 

Кто может их остановить, 

Когда захочется покоя?

     («Стихи», с. 20)

Трудно согласиться с автором содержательной статьи о поэзии Рубцова А. Истогиной, что поэт, как пишет она, «верит в „певучее" согласие души и космоса»,[12] что «трепет тайны» не лишает его душевной гармонии, что в этом смысле он и противостоит Тютчеву. Стихи Рубцова показывают, что созерцание «пылающей бездны» ночного неба, как и вообще природа, далеко не всегда приносило ему чувство умиротворения, а нередко порождало смятенность духа, пораженного тысячами и тысячами неразрешимых и величественных загадок.

Весь ужас ночи 

Прямо за окошком 

Как будто встанет 

Вдруг из-под земли!..

 

     («Наступление ночи», с. 236)

У Рубцова действительно есть стихи, и их немало, вызванные тихой и чистой радостью от встреч с милым его сердцу русским пейзажем, северным, вологодским, родным, но это не дает нам оснований делать вывод о некоей гармонии, пронизывающей его творчество.

Своеобразие пейзажей Рубцова, особенности отношения его к природе заключаются во многом в том, что он тесно связывал их с историей. Хотя наш век резко меняет лицо земли и, к сожалению, не всегда в лучшую сторону, в пейзаже, в тех местах, где любил бывать Рубцов, больше сохранилось примет и черт, свидетельствующих об устойчивости и неколебимости национальной почвы. Пейзажи Рубцова — это, как правило, деревни, т. е. тот традиционный и во многом все же неразрушенный сельский мир, в котором, как и прежде, высятся оглаженные временем холмы, текут в привычных направлениях реки, стоят леса, блестят озера, раскинулись моховые клюквенные болота. В пейзаже он действительно любит «традиционность».

О, вид смиренный и родной!

Березы, избы по буграм

И, отраженный глубиной,

Как сон столетий, божий храм.

О, Русь—великий звездочет! 

Как звезд не свергнуть с высоты, 

Так век неслышно протечет. 

Не тронув этой красоты.

Как будто древний этот вид 

Раз навсегда запечатлен 

В душе, которая хранит 

Всю красоту былых времен...

     («Душа хранит», с. 243)

В таком мире, повинуясь природным циклам или страдая от общественных потрясений, живут в течение столетий деревенские «жители». Именно они отражали набеги татар, монголов, половцев, укрепляли русскую землю, возводили города с белокаменными кремлями. В них, как и в пейзаже, Рубцов стремится найти прежде всего устойчивые, пусть и сглаженные временем, природно-национальные черты. Не случайно слова Россия и Русь он подчас соединяет вместе — как понятие парное и слитное.

Россия, Русь — куда я ни взгляну... 

     («Видения на холме», с. 114)

Это, конечно, ни в коей мере не означает, что Рубцов, как считали иные, отворачивался от современности, целиком уходя в прошлое. Справедливо писал А. Михайлов, что «эмоциональный акцент» поставлен в поэзии Рубцова «на извечном, на том, что менее всего подвержено влиянию времени. Истоки силы, народного характера уходят в глубину веков...», именно там находится «корень, прочная сила которого испытана мечом и огнем. Ее и призывает он хранить вместе с волей и государственностью...» [13]

Такой поворот деревенской темы, в котором акцент поставлен на национально-устойчивом и исторически прочном, придал пейзажам Рубцова особый характер, не лишенный элемента эпичности. В то же время лирика Рубцова заметно выделялась среди обширного крыла «деревенской» поэзии 60-х годов. У Рубцова отсутствует чувство полувины, драматизирующее стихи многих и многих сверстников поэта, например произведения С. Куняева, Б. Примерова, В. Цыбина и других. Рубцовская деревня — это очень широкое понятие, лишенное топографической прикрепленности, она — родина-мать в глубинном и возвышенном смысле этого слова. Сирота, он признал матерью всю свою родную землю, и на этом чувстве, согретом лаской и благодарностью, сосредоточил все свое поэтическое внимание.

Постоянное, глубоко внутреннее, личное, интимное ощущение России закономерно приводит читателя стихов Рубцова к ассоциациям с Блоком, с его стихами о России: «О, Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь!...»

Рубцов, по воспоминаниям, считал своим учителем, наряду с Тютчевым и Есениным, также и Блока.

Достаточно перечитать стихотворение «Видения на холме», чтобы почувствовать определенную его близость, смысловую и музыкальную к стихам Блока о поле Куликовом.

Взбегу на холм

в упаду

   в траву. 

И древностью повеет вдруг из дола! 

И вдруг картины грозного раздора 

Я в этот миг увижу наяву. 

Пустынный свет на звездных берегах 

И вереницы птиц твоих, Россия, 

Затмит на миг 

В крови и в жемчугах 

Тупой башмак скуластого Батыя...

Россия, Русь — куда я ни взгляну...

 

     (С. 114)

Какая необычная, исполненная пространств и исторического гула лирика! Она не только не «тихая», но, конечно, и не «деревенская», если вкладывать в этот термин тот узкий тематический смысл, который закрепился за целым поэтическим и прозаическим направлением.

Историческое чувство, столь необходимое для любого поэта, пишет он об истории или о современности, жило в лирике Рубцова совершенно органично; ему не нужно было специально обращаться к тем или иным фактам, чтобы «обыграть» их в своем стихотворении, но достаточно было взглянуть на привычный с детства пейзаж, на дерево, на стог сена в вечереющем поле, где на фоне заката видна мирно пасущаяся лошадь. Мысль поэта естественно сопрягала события, отмечавшие жизнь родины, а удаленность или близость времен не играла здесь принципиальной роли.

Важно вместе с тем снова подчеркнуть, что историческое чувство, жившее в Рубцове-лирике, было неотделимо у него от обостренного ощущения современности. Он жил в сегодняшнем дне, беспокоясь о его cyдьбе и все его обращения к истории были поисками твердых опор, которые должны были дать ему уверенность в непрерываемости историко-национальной цепи. Вот почему так много сегодняшней и даже злободневной тревоги в его лирико-исторических экскурсах, больше похожих на патетические монологи взволнованного современника, чем на исторические фрески. По существу и «Видения на холме» и родственное ему большое стихотворение-оратория «Я буду скакать по холмам задремавшей Отчизны...», как и многие другие подобного же склада, являются произведениями яркого и страстного публицистико-гражданского облика.

Россия, Русь! Храни себя, храни! 

Смотри, опять в леса твои и долы 

Со всех сторон нагрянули они, 

Иных времен татары и монголы.

Они несут на флагах черный крест, 

Они крестами небо закрестили. 

И не леса мне видятся окрест, 

А лес крестов

в окрестностях

России.

Кресты, кресты... Я больше не могу! 

Я резко отниму от глаз ладони 

И вдруг увижу: смирно на лугу 

Траву жуют стреноженные кони. 

Заржут они -— и где-то у осин 

Подхватит эхо медленное ржанье, 

И надо мной—

бессмертных звезд Руси, 

Спокойных звезд безбрежное мерцанье...

 

     (с. 114)

Будучи лириком углубленного миросозерцания, Рубцов насыщал свои пейзажи и стихи, посвященные историческим размышлениям, своеобразным и интенсивным философским содержанием. Поэтому он с самого начала («Видения на холме» написаны в 1960—1965 годах) отличался от той линии в поэзии, которая мельчила тему Руси и деревенской России, а также природного мира, сводя ее к дилемме «город—деревня». Деревенский и пейзажный мир России, в понимании Рубцова, широк, прочен и в национальных основах своих неколебим, несмотря на все эволюции социальной действительности. В этой своей мысли он был тверд, но не прямолинеен. Его лирике свойственна глубокая внутренняя контрастность—ощущение незыблемости мироздания и прочности историко-национальной почвы сочетается в ней с драматическим и эмоционально обостренным пониманием крайней и опасной неустойчивости современного мира. Из столкновения этих двух полярностей, отзывавшегося в его душе и стихе резкой болью, тревогой и смятением, и высекалась искра публицистического стиха. Ораторское, проповедническое начало в поэзии Рубцова было выражением его гражданского, патриотического воодушевления, которое, впрочем, можно ощутить не только в стихах, исполненных звучной меди, но и во многих собственно пейзажных произведениях, составляющих большую часть его лирики.

В творчестве Рубцова выразилась одна из наиболее важных и существенных граней народности советской поэзии.

Народность Рубцова шла не от «темы» или определенного «материала» — она была сердцевиной его таланта, сутью и формой его художественного бытия. Как справедливо заметил Ю. Селезнев, «народность, историчность, патриотизм его мироотношения сердечно-интимны и вместе с тем общезначимы».[14] Отсюда проистекала полнейшая непреднамеренность его речи, в которой не было специально подобранной «крестьянской» лексики, а виден был язык современного человека, внутренне сращенного с широкой и подвижной речевой стихией. Философские его стихи, а также те, какие можно было бы условно назвать историософскими («Видения на холме»), развертываются естественно и гибко, обнаруживая все перепады авторского чувства и мысли и не отягощаясь каким-либо особым философским или политическим словарем. Это обычно почти обиходная речь современника, знающего и народное слово и языковые богатства русской классической поэзии. Рубцов без видимых усилий соединил в поэтическом слове лирическую задушевность, напомнившую есенинскую «печаль полей», и высокий строй тютчевских медитаций; он растворил в своем стихе, сделав внутренним достоянием, блоковские национально-патриотические мотивы и ораторскую публицистичность, завещанную советской поэзии Маяковским. Творческое наследие Рубцова, насчитывающее всего лишь около двухсот стихотворений, невелико, жизненный путь его был краток, а зрелая поэтическая работа продолжалась едва ли пять-шесть лет. Многое осталось незавершенным, иные из мелодий кажутся начатыми, некоторые темы полуоборваны. Лирико-философский мир поэта находился в живом становлении, что-то важное, по-видимому, должно было еще развиться, приобрести более отчетливые контуры, но большинство его произведений уже прошло проверку временем, они настолько прижились в нашей литературе, что лучшие из них, а их немало, стали хрестоматийными и кажутся чуть ли не классическими, так что ни одна из современных антологий без стихов «Видения на холме», «Тихая моя родина», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны» да и нескольких других, отобранных по самому строгому выбору, уже существовать не сможет. Страница, вписанная Рубцовым в советскую поэзию, долго останется свежей и выразительной.


[1] «Верую, верую в Родину!»: Интервью с Валентином Распутиным. — Лит. обозрение, 1985, № 9, с. 12.

[2] Кожинов В. Николай Рубцов: Заметки о жизни и творчестве поэта. М., 1976.

[3] Кожинов Вадим. В кругу московских поэтов. -- В кн.: Воспоминания о Рубцове. Архангельск, 1983, с. 121.

[4] Горбовский Глеб. Долгожданный поэт. — Там же, с. 93.

[5] Рубцов Николай. Посвящение другу. Л., 1984, с. 242. В дальнейшем ссылки на стихи Н. Рубцова даются по этому изданию в тексте.

[6] Перцовский В. Слово о поэзии Николая Рубцова. — Север, 1971, № 3, с. 127.

[7] «Вообще я никогда не использую ручку и чернила и не имею их, — писал он С. Викулову. — Даже не все чистовики отпечатываю на машинке — так что умру, наверно, с целым сборником, да и большим, стихов, „напечатанных" или „записанных" только в моей беспорядочной голове» (в кн.: Воспоминания о Рубцове, с. 310).

[8 ]Дементьев Валерий. Предвечернее Николая Рубцова. -- Москва, 1973, № 3, с. 211-212.

[9 ]Пикач А. «Я люблю судьбу свою...»: (О поэзии Николая Рубцова). — Вопросы литературы, 1977. № 9. с. 110.

[10] Там же, 1974, № 3, с. 47.

[11 ]Тютчев Ф. И. Стихотворения. Л., 1969, с. 332. (Библиотека поэта, малая серия).

[12 ]Истогина А. «Душа моя чиста...»—Волга, 1980, № 10, с. 176.

[13 ]Михайлов Ал. «Посреди очарованных трав...»: Сельская тема в современной русской поэзии. — Дружба народов, 1969, № 2, с. 260.

[14 ]Селезнев Юрий. «Перед дорогою большою...»—Молодая гвардия, 1977, № 5, 302.


Публикуется по журналу "Русская литература" (1986, №1)